Евгений Евтушенко - Волчий паспорт
Пастернак посмертно счастливее, чем живой Солженицын. Преимущество Пастернака в том, что он не добивался победы, не ставил на нее, не стремился к роли общественного ментора.
Гораздо выше поучительства он ставил растворение в жизни.
Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье.
Ни коммунизму, ни антикоммунизму в конце концов не удалось превратить этот роман в яблоко раздора. Роман «Доктор Живаго» растворился в воздухе эпохи, так сблизив Запад и Россию, как не удалось никаким политикам, мерцая над Берлинской стеной, над железным занавесом серебряной ниточкой мелодии Лары — самой знаменитой мелодии XX века, которую самому Пастернаку не удалось услышать. В романе есть и слабости, но не забудем, что Пастернак-новеллист был молодым писателем. Однако те, кто относится к роману с оттенком высокомерной снисходительности, совершают ошибку, приятно льстящую их самолюбию. Я бы не назвал весь роман шедевром, но в нем, безусловно, есть страницы-шедевры. Вспомните хотя бы главу о мальчике на похоронах матери, смерть офицера, пристреленного потому, что он стал смешным, когда вскочил на бочку с пламенной речью, но не удержал равновесия, или Юрия Живаго, целящегося в обугленное дерево, чтобы не попадать в людей, и все-таки нечаянно их убивающего…
Но самое главное в романе не столь его сюжет, сколь его особая религиозность, обращенная к людям, а не к иконам. Лара становится Богом для Юрия, Юрий становится Богом для Лары.
Когда-то Пастернак писал в «Высокой болезни»:
Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе Сильнее моего нытья И хочет быть, как я…
Двадцатому веку не удалось быть таким, как Пастернак, подняться до вершин его духа, поэтому век его и распял — от зависти. Удастся ли двадцать первому веку быть таким, как Пастернак?
Колючая проволока между клавишами
1. Смычки стучали по пюпитрам
Московская консерватория была чем-то вроде собора, где даже в самые тяжкие времена встречались особые верующие, объединяемые и музыкой, и чем-то большим, чем она.
Когда в перерывах они гуляли по фойе, то делали это с медленным наслаждением, по-заговорщицки вглядываясь в лица и с облегчением находя друг в друге признаки чудом сохранившихся совести и вкуса. Это фойе было царскосельской аллеей советской интеллигенции.
В Консерваторию меня впервые когда-то привел мой школьный товарищ Дима Жданов (ничего общего не имеющий с партийным искусствоведом) на концерт его любимого пианиста Софроницкого. А я был сибирский мальчишка с пальцами, потерявшими гибкость из-за того, что все военные годы они не прикасались к клавишам, сменив их на тяпку, пилу, топор, лопату. Меня потрясло то, как, величественно взяв всего несколько аккордов, Софроницкий столь же величественно поднялся и удалился. Как мне потом объяснили, это было вполне в его стиле. Но меня поразило, с каким уважением консерваторская публика восприняла даже это «неисполнение» как проявление свободы и гордости и отнюдь не роптала на своего строптивого кумира.
На сцене Консерватории, слава Богу, не стояли трибуны, с которых произносились партийные доклады о том, какие все мы счастливые. По этой сцене, в отличие от драмтеатров, не метались штампованные лысенькие Ленины, выбрасывая вперед ручонки, вытянутые из-за жилетов, не расхаживали медлительно значительные Сталины.
А со стен консерваторского зала смотрели так непохожие на портреты членов Политбюро Чайковский, Бетховен, Моцарт, Григ…
На этих стенах, правда, еще недоставало портрета одного композитора, который дал нам всем счастье быть его современниками и столько раз стать первыми слушателями его произведений. Коллекционеры первых исполнений великой музыки в чем-то счастливей коллекционеров первых изданий. Уникальную книгу все-таки можно купить и через сотню лет, а вот уникальное присутствие на концерте не купишь.
В Консерватории царили звуки, которые иногда тоже лгали, но все-таки значительно меньше, чем окружающие нас слова.
Варваризированные своей ежедневной жизнью язычников, в которой мы сами себе наделали столько пошлых идолов, мы, попадая сюда, боязливо, но долгожданно вступали в консерваторский бассейн гармонии, как древние славяне во время крещения входили в Днепр.
А 18 декабря 1962 года я слушал здесь премьеру необыкновенной симфонии Шостаковича, под несчастливо-счастливым номером 13 — может быть, единственной в мире симфонии, на которой люди и плакали и смеялись. Эта симфония по мановению дирижерской палочки легко превращала консерваторский зал то в Голгофу, то в тюремную камеру, где томится Дрейфус, то в бело-стокскую улочку, над которой реет белый пух погрома, то в каморку Анны Франк, то в ярмарочный балаган со скоморошьими дудочками, то в мрачные своды, под которыми происходит суд над Галилеем, то в московский магазин с тихо движущимися по-лупризраками женщин. Весь консерваторский зал встал, когда на сцену между музыкантами, стучащими смычками по пюпитрам, как-то боком начал протискиваться судорожно сжимающий собственные руки человек с чуть смешным петушиным хохолком, с косо сидящими очками — Шостакович.
Я никогда не видел никого, так похожего на собственную судьбу, как он. Она была такой же судорожной, дергающейся, такой же перекореженной, как он сам. Весь его облик воззывал о его беззащитности и в то же время он был могуч тем, что, не притворяясь могучим, принял на себя бремя защиты всех, кто был еще беззащитней, чем он.
Его «Ленинградская симфония» стала противовоздушной звуковой обороной родного города.
Его музыка была тем единственным, что во время войны выдавали не по карточкам.
После войны он оказался слишком нежелательно знаменитым для властей, и тогда после снисходительно-унизительной моральной порки его решили принизить бесцеремонным использованием.
Ему бесконечно навязывали интервью, речи, тосты на официальных банкетах, подписание всяческих коллективных здравиц.
Ему время от времени навешивали очередные ордена и лауреатские бляшки, которые давили на его сердце.
Его не засадили за колючую проволоку, но она вдруг ржаво прорастала сквозь щели между клавишами рояля так, что кровоточили кончики пальцев.
Когда его насильно послали в Америку, на пресс-конференции он скороговоркой выпаливал благодарности партии, потому что члены его семьи оставались заложниками.
Потом он сам вступил в партию, надеясь, что теперь-то они от него отстанут, не будут лезть в душу так беспардонно, как раньше, и его семья будет в безопасности. Но лезть в душу продолжали. Правда, несколько повежливей, заменив льстивой настырностью прежнее хамство.
Он стал председателем Союза композиторов РСФСР для того, чтобы помогать другим, и помогал, насколько было возможно. Он пожертвовал свободой внешней во имя тайной внутренней свободы. Но такая тайная свобода у него никак полностью не получалась, как полностью не получилась она и у самого Пушкина. Ему подсовывали стукачей, записывали его телефонные разговоры.
Однажды, выпивая, — как всегда, лихорадочно, — он вдруг нервически расхохотался, когда к нему позвонил из Америки композитор Сэм Барбер, а кто-то явно их начал подслушивать и даже, как бы по-дружески предупреждая об этом, кашлянул в трубку.
— Воображаю, как в их Главном Подслушивательном Центре сидит кто-нибудь и переставляет, переключает бесчисленные проводочки, напевая мою песенку: «Родина слышит, Родина знает…»
Есть такая присказка: «Не родись красивой, а родись счастливой». Можно и по-другому: «Уродился гением? Запасись терпением». Еще Пастернак заметил в «Охранной грамоте*: «…одинаковой пошлостью стали давно слова — гений и красавица. А сколько в них общего». И красивую женщину, и гения все хотят заполучить, если не подкупом, то силой. Со всех сторон протягиваются жадные взгляды, липкие руки. Вся жизнь — сквозь строй этих глаз и рук.
Но в день премьеры Тринадцатой симфонии, после того как в воздухе консерваторского зала зависли нежные колокольчиковые звуки финала, казалось, что этих липких рук больше нет. Аплодисменты, как белоснежные чайки, взлетали из всех рукавов, и гений стоял на сцене над этим бушующим плеском, неуклюже кланяясь… И вдруг он ступил на самый край сцены и кому-то зааплодировал сам, а вот кому — я не мог сначала понять. Люди в первых рядах обернулись, тоже аплодируя. Обернулся и я, ища глазами того, кому эти аплодисменты были адресованы. Но меня кто-то тронул за плечо — это был директор Консерватории Марк Борисович Векслер, сияющий и одновременно сердитый: «Ну что же вы не идете на сцену?! Это же вас вызывают…» Хотите — верьте, хотите — нет, но, слушая симфонию, я почти забыл, что слова были мои — настолько меня захватила мощь оркестра и хора, да и, действительно, главное в этой симфонии — это, конечно, музыка.