Евгений Евтушенко - Волчий паспорт
Но взбешенный Пастернак ответил еще более красочной руганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель — романтический эссеист Паустовский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Пастернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.
Один из самых либеральных по тому времени журналов «Новый мир» отверг роман, направив поэту коллективное письмо редколлегии, в котором были еще относительно сдержанные, но потенциально опасные упреки в недооценке великого значения Октябрьской революции. Пастернак, видя, что тучи над его головой сгущаются, сам вызвал на себя молнию — отдал рукопись первому подвернувшемуся итальянцу. По тем временам передача рукописи иностранцу была поступком неслыханной дерзости. Частично это был шантаж — авось теперь власти испугаются и напечатают роман на родине, прежде чем он выйдет за границей, но главным образом довлел страх, что любимое дитя пропадет, потеряется, будет отторгнуто от людей или придет к ним только тогда, когда его самого, Пастернака, не станет и он никогда не узнает о судьбе своего ребенка. Издатель Пастернака — Джанджакомо Фельтринелли, миллионер-левак, впоследствии случайно взорвавшийся в результате игр с динамитом, — сообщил мне в 1964 году деталь, подтверждающую, что Пастернак действовал продуманно: условился с ним, что издатель должен верить только телеграммам, написанным по-французски. Это лишний раз доказывает — он понимал, что его ждут крупные
неприятности. Когда масти и некоторые близкие люди начали обоюдный нажим на Пастернака, чтобы он остановил печатание романа за границей, он послал такую телеграмму, но по-русски — в латинской транскрипции.
Желая столкнуть Хрущева с пути либерализации и опытным нюхом почуяв, что какая-то часть его души тоже хочет «заднего хода», идеологические чиновники подготовили искусно подобранный из «контрреволюционных цитат» «дайджест» в 35 страниц из «Доктора Живаго» для членов Политбюро и умело организовали на страницах газет «народное возмущение» романом, который никто из возмущавшихся им не читал. Пастернаком начали манипулировать, сделав его роман картой в политической грязной игре — и на Западе, и внутри СССР. Антикоммунизм в этой игре оказался умней коммунизма, потому что выглядел гуманней в роли защитника преследуемого поэта, а коммунизм, запрещая этот роман, был похож на средневековую инквизицию.
Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом «мировом общественном мнении», — ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологические противники забыли: Пастернак — живой человек, а не игральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его лицом по карточному столу своего политического казино.
Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей, —
так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избежать прямого противостояния с государством, хотя таким внутренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.
Как любого великого художника, Пастернака тошнило от прописных истин, от торжествующей банальности, от вульгарного языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпимости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением — к таким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, — а брезгливостью духовно чистоплотного человека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личности — культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».
Как ни оттягивал грациозно толерантный Пастернак столкновения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государственной нетерпимости, это столкновение должно было случиться. Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима — лейтенанта Шмидта — Пастернак предсказал свою судьбу:
…Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже — жертвы века.
Я знаю, что столб, у которого Я стану, будет гранью Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью.
Пастернак и тут остался верен себе — он пожалел своих палачей наперед. Но они должны были до него добраться — рано или поздно. Он был им больше чем ненавистен — он был им непонятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как презрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонятна политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пастернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех — и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького белогвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Пам-фила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еше более страшных пыток и мучений со стороны белых, и даже Комаровского — губителя Лары, но временами и ее спасителя.
«Доктор Живаго» — пожалуй, самый нежный роман двадцатого века, который отплатил автору такой мстительной жестокостью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья… Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история любви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить политические фетишисты.
Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографировали крупным планом — для досье. Надеюсь, что в архивах секретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотографий два тогда еще не известных миру молодых человека, бесстрашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.
«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила железный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о ее ржавые зазубрины и заусенцы, на Запад прорывались все новые и новые рукописи, затем возвращаясь на родину нелегальными книгами в чемоданах рисковавших своей головой туристов, членов официальных делегаций и даже дипломатов. Самиздат и Тамиздат пробивали сквозь толщу цензуры туннель с двух концов.
Однажды, году в 1972-м, мой прилет откуда-то из-за границы в Шереметьево совпал с возвращением после парижских гастролей Театра на Таганке. Таможенники безжалостно перерывали даже нижнее белье актеров, ища то, что было страшнее бомб и наркотиков, — запрещенные книги. Крошечный лысенький комик Джебраилов, стоя в очереди к таможенной стойке, на виду у всех с лихорадочным простодушием дочитывал самую «опасную» тогда книгу — «Архипелаг ГУЛАГ*, перед тем как ее неизбежно конфискуют через несколько минут.
Обе эти книги в конце концов вернулись на родину — примерно в одно и то же время, если не ошибаюсь, в 1989 году. Рассеченная надвое русская литература счастливо и мучительно срасталась, и запрещенные когда-то книги становились хирургическими нитками, сшивающими кровоточащие разрывы. Но когда разрывы срослись и настала пора «снять швы», эти нитки выдернули за ненужностью. А жаль. Есть распространенное мнение, что переломную роль в России сыграли книги Солженицына. Это правда, и памятник ему будет стоять на русской земле. Он когда-то выиграл свой бесстрашный поединок с государством, но сейчас его победа фатально превращается в поражение именно потому, что он слишком надеялся, будто эта победа даст ему лицензию на роль отца нации, народного проповедника, наставника правительства. Однако похоже, что его указующий перст надоедает не очень склонным к благодарности современникам.