Сергей Черепанов - Озеро синих гагар
Спрашивать, откуда ты родом, по какой причине тут появилась, — у нас в привычке нет. Места всем хватит: и своему, и прихожему!
Вот и эту девку не прогнали, а кабы знатье, чего она натворит, то надо было турнуть и близко не допускать…
Встала она напротив Гришана, в лицо-то ему уставилась, — куда он ни глянет, его взгляд на лету перехватывает. Не моргнет даже.
А Гришан, знай, ведет песню. Чего ему: Анка ведь рядом.
И вдруг дрогнул он, вроде песню забыл, озираться начал. Что такое? Какая-то музыка незнаемая донеслась, отвлекла. Нет, это не тальянка вмешалась. Не балалайка забренчала! Не пастуший рожок. Словно множество стрекоз и кобылок враз застрекотало, или по гуслям-самогудам ветер промчался, или жаворонок над пахарем взвился и возрадовался, кукушка прокуковала, вскрикнула иволга, пролетел косяк журавлей, или волны гребнистые о песчаный берег ударились, а где-то вдалеке молния сверкнула, и гром прокатился из конца в конец. Все это вместе слилось, перемешалось, и получилась музыка, та самая, от которой уж не усидишь на месте.
А Гришану, может, еще и другое чего-то послышалось: не песни ли новые, каких он еще не певал?
Между тем чужая-то девка из-под кофты деревянную шкатулку достала, подняла ее над собой, крышку откинула, и вот музыка та, как через край, из шкатулки пролилась на елань и в конец Гришана заворожила. Отстранил он от себя Анку, хотел к чужой девке ближе подойти, но девка босой ногой топнула и пошла по логу вдоль ручья, прямо к Старой дубраве. Гришан вслед за ней. Так она его и увела.
Лишь после, когда музыка смолкла и Гришан из виду скрылся, первая из нас, Анка Снегирева, спохватилась:
— Ой, — говорит, — догоняйте его, парни, скорее, это ведь была тут опять Заманиха, сманила моего милого…
Кинулись мы искать, ближние леса обшарили, звали, кричали, — нет парня нигде.
Старые люди, кои про Заманиху знавали побольше нашего, сказывали потом, что в Урале, возле каменной горы, посреди большой пади, где пешим не пройдешь, на коне не проедешь, у нее свой дом построен. Стоит тот дом на сваях, бревенчатые стены хмелем увиты, дурнопьяном, вместо забора, огорожены, а в горницах всякого лесного богатства не счесть. Сама она, понятно, не сеет, не жнет, но, однако, каждый день шаньги печет. Живет на даровщину, — с мужицких полей хлеб собирает и блудливых коров доит. Про таких-то и говорят у нас: не учи козу, она сама стянет с возу!
Поселила Заманиха гостя у себя в горнице, ковры и половики расстелила, выставила на стол угощение всякое, а чтобы не заскучал он, не опамятовался бы, но пел бы и пел, шкатулку с музыкой к нему ближе подвинула.
Как во сне жил в то время Гришан. Вот уж и неделя миновала. Заря с зарей меняются, дни и ночи проходят, а он не ест, не пьет, только Заманиху песнями ублажает. Уже все песни, какие знал, полностью перепел, по второму кругу их начал, но Заманиха и на миг его одного не оставляла, чудной музыкой-то, как сетью, продолжала опутывать. Дожидалась, когда он устанет и уснет, чтобы у сонного голос отнять.
Ну, впрочем, нашего мужика, уральца, в какой воз ни запрягай, он сдюжит.
Не могла Заманиха Гришана пересидеть, сама задремала. Сразу в шкатулке-то музыка кончилась. Тут лишь встряхнулся парень: что такое? Где это он? У кого? Пошто людей не видать? Пошто песни-то он поет все старые, давно перепетые? А оглянулся туда-сюда — стены да потолок горницы, за окошком топи, валежники, глухота дремучая! Да вот еще у простенка на перине какая-то баба лежит. Ох ты-ы! Ведь это же Заманиха! И в голове-то у него сразу просветлело.
Подобрал он веревку покрепче, из конопляной кудели плетеную, сгреб Заманиху, потом вместе с периной прикрутил к скобе у простенка.
— Посиди-ко ты теперича на привязи, пока я отсюда не выберусь. А вздумаешь догонять и снова мороку наводить, то уж потом на себя пеняй!
Заманиха сначала заругалась, принялась веревку рвать, реветь и упрашивать:
— Неспроста и не со зла я тебя, Гришан, заманила. Оставайся со мной, любить стану, целый век проживешь, не состаришься.
А у самой глаза холоднющие, так бы и вцепилась в него. Гришан-то усмехнулся лишь:
— Чем век с тобой вековать тут, в гнилой-то пади, лучше в один миг сгореть, но по-людски!
И ушел. Через топкую падь еле-еле перебрался. Куда ни ступит — везде лабда зыбучая, тина, осока, вода промозглая. Свету дневного не видать — туман! И ползет, и ползет этот сизый туман с кочки на кочку, по камышам низко стелется.
Возле скалы, у подножия которой из расщелины вода ключевая плескалась, сел отдохнуть.
Долго сидел, пока до конца в сознание пришел и почуял, как от сердца по телу тепло разлилось. Вот она опять перед ним, жизнь-то живая! Куда еще краше: под синим небом лес шумит; еланки и прогалки разнотравьем пышут; разная насекомая мелкота бунчит и стрекочет. Тыщи, мильоны всякой живности чего-то ладят, строят, любятся меж собой, чистят и украшают весь мир, в котором живут. И это все подлинное, без обману, не то что та шкатулка Заманихина.
Ну, и взыграл! Полилась песня пуще прежнего. Уж так он душевно ликовал, так звал к радости и такие-то дивные, любезные слова вдруг нашлись, словно жар-птицы на весеннем току.
Но кто же ты сам, человек, ежели не жар-птица?
Вот о чем в песне-то пелось.
А на взгорье тем временем вскрикнул кто-то в ответ, потом мягко и ласково песню подхватил.
— Анка! Анка! — закричал Гришан.
Выбежала Анка навстречу, обняла его.
— Я давно ищу тебя, Гриня! И разыскала бы!
Тут и уговорились они, как дальше быть. Анка поначалу советовала обратно в деревню вернуться, снова заняться мастерством и хлеборобством, дело-де, известное, а кроме того, вся родня вместе, но Гришан с ней не согласился:
— Пропадет мой голос и песни завянут, ежели все на одном и том же месте толочься. Понесу-ко я их по Расее, чтобы служили они всему народу. Не зря ведь мой дед научал: не то счастье, что дома лежит, а то, которое людям отдано!
Доносились потом до нашей деревни слухи с разных краев: там-то и там-то Гришанов голос звучал, там-то и там-то новые песни люди от Гришана переняли и сами стали по мере возможности петь, там-то он любовь восхвалял, там-то подвиг чей-то прославил.
Песня ведь штука не праздная, а самонужнейшая, как огонь в кузне.
Вскоре после тех годов революция совершилась. И вот уж при Советской власти довелось мне, мужику, в Москве побывать. Ходоком я туда ездил по мужицким делам. Поначалу наглядеться не мог. Башни Кремлевские, храмы и дворцы золоченые. А как-то поутру слышу: заиграли на башне колокола! Малый перезвон. Потом большой колокол ударил, отбил восемь часов. Меня аж вскинуло! Что такое, думаю, неужто блазнит? В большом-то колоколе вроде бы Гришанов голос, этакий же напевный, душевный!
И довелось мне тогда от разных людей узнать о самой заглавной Гришановой песне.
Когда народное правительство переселилось из Питера в Москву, то Владимир Ильич Ленин дал одному московскому часовых дел мастеру заказ: на Кремлевской башне куранты починить, чтобы весь народ точное время знал и по тому времени равнял бы свою жизнь и работу.
Мастер, конечно, заказ принял, поручение было великой чести, хотя мудреное и скорое. А себе на подмогу призвал он также и других мастеров: по каменной кладке, по плотницкому, по кузнечному ремеслу, чего надо заново отковать и поправить.
Тут-то Гришан и погодился. Певец-кузнец.
Кончили они починку, начали пробовать. Все сделано было в аккурате. Часы пошли точно. Куранты время отбили чисто. Но только в самом большом колоколе нежданно-негаданно изъян нашелся. Трещинка, вроде, какая-то. Чуть-чуть дребезжание. Сдавать заказ в этаком виде, понятно, не тоже. И вот тогда спел Гришан свою последнюю песню, а потом серебром-то своим трещинку зачеканил.
Ты послушай, однако, сейчас по радио московские куранты полночь начнут отбивать. Да навостри ухо пуще и различай: где просто колокольный звон, а где душевное пение…
Первый землемер
Я еще вот этаконький был ростом, аршин с вершком, шел мне тогда, наверно, восьмой, не то девятый год, но дядю Андрея Кондратьича помню так, будто сейчас вижу.
Жил он от нашего двора по соседству, в избе-землянухе. Зимой, бывало, заметет-занесет его избешку снегом, сразу не найдешь: торчит из сугроба труба, дымок из нее стелется, печеным хлебом припахивает. А во дворе пусто: ни амбарушки, ни погребушки, ни колодца, ни бани. Только возле огорода, на угорке, стоял пригон — плетень круглый, на нем крыша, соломой крытая, тут дядя Андрей корову держал и кобылу Пегуху.
Кобыленка-то была маломерка беспородная, но зато выносливая, — хоть на пашне, хоть в пути-дороге.
Со смеху иной раз надорвешься, когда Андрей Кондратьич на Пегухе верхом проедет: лошаденка мелко-мелко трусит, копытами постукивает, а ноги Андрея Кондратьича по земле волочатся.