Федор Гладков - Повесть о детстве
Неожиданно я сказал, заикаясь и шепелявя:
- Ты... с-слепой... Как же... ты... как же ви-видал-то?
Мать вскрикнула, прижала меня к себе, засмеялась и заплакала. Заплакала и бабушка.
А Луконя смотрел в небо и блаженно улыбался.
- Вот видишь, Феденька?.. Ястребчика-то не зря я отогнал... Я все во сне вижу. Вот и ты... пройдет неделя-другая - встанешь, и побежишь, и ручками замашешь... Мне все дети родня... Я и песню сложил про них.
И он пропел на веселый седьмой глас тоненьким, детским голоском с сияющей улыбкой:
Вся премудростию сотворил еси на свете,
Наипаче краше сущего есть дети.
Всяко человек творит своим трудом,
Только детч освещают дом.
- Ты на солнышке больше лежи, на травке: солнышкото, оно кровь разгоняет и силу дает. Гляди, травка-то как на солнышке растет... На солнышке-то и дух гуще, а в холодке-то да под навесом травка-то квелая и изо всех сил к солнышку тянется.
Он провел ладонями по моим голым ногам, поднял рубашку и, едва касаясь пальцами до тела, прощупал грудь и живот. Лицо его стало задумчивым, словно он прислушивался к тому, что совершалось во мне. Потом поднял и взвесил на ладони ногу и руку и бережно положил их на место. Его прикосновение я ощутил только на груди и вскрикнул от боли.
- Косточки-то целы, - радостно пропел он и опять засмеялся, - только все жилочки обмерли. Вот грудка только вдавилась и ребрышки маленько свихнулись. Я сейчас за бабушкой Лукерьей пойду. Тетка-то Наталья отмаялась, так Лукерья сейчас тебя все время будет травами парить...
Я понял, что бабушка Наталья умерла, но мне показалось это совсем неважным и далеким: ни жалости, ни горести я не испытывал.
Отца я увидел в избе только мельком. Я лежал на полу, а он стоял как-то неуклюже, сконфуженно и переминался с ноги на ногу. И, покачивая головой, с шутливым упреком сказал мягко:
- Чего же это ты? А?.. Как же это ты сплоховал-то?
Мы на Волгу собрались ехать, а ты вот подкачал...
И, смущенно оглядываясь, вышел из избы. - Приезжал с поля и дедушка. В первый приезд он остановился посредине избы и затеребил бороду.
- Ну, накатался с бабушкой-то? Ка.кой же ты работник, коли с телеги кувырком падаешь?
Бабушка утешительно простонала:
- Да чой-ты, дедушка! Чай, и ты бы с такой горы свалился, когда лошадь понесла... Он, чай, не удержался, когда -гелегу-то подкинуло да круто повернуло... Ведь телега-то гугь сама не опрокинулась...
- Ну, ничего, ничего... Не так еще жизнь молотить будет. Привыкай!
И он впервые не был мне страшен. Я даже улыбнулся ему.
Однажды Сема просидел со мной в избе целый день и делал мне из лутошек солдат, коней, маленькие грабли.
потом вырезал из дощечек мужика с ногами и руками на ни точках и, дергая за длинную нитку, заставил его плясать на полу. Мужик подпрыгивал, выбрасывал ноги, махал руками, приседал и взлетал на воздух. Сема заливался хохогом, хитро смотрел на меня и покрикивал:
- А ты гляди-ка, как оц выкамаривает... Это дядя Ларивон... браги напился... А сейчас по улице идет и трепака отбивает. Вот шурует, каянный!
Но мне не было смешно: в голове кружились сказочные виденья, а в груди тяжело плескались гулкие волны.
Ни Кати, ни Сыгнея, ни Тита я не видел: стояли страдные дни, и каждый работник и каждый час были на счету. Потом уехала и мать. Пришла бабушка Лукерья и стала обкладывать мои ноги, руки, спину и грудь горячей гравоя и пеленать все тело. Поила утром и вечером какойто вонючей и горькой травой. Я не хотел пить и плакал, а она говорила что-то ласковое, вкрадчиво, точно баюкала меня, и я слабел, подчинялся ей, впадал в полусон и кружился в хороводе странных призраков.
Каждый день приходил Луконя и рассказывал разные разности из деревенских будней. Всякая мелочь в ею словах преображалась в событие большой важности.
- Иду я мимо пожарной и чую: Мосей мается. Лапти свои не плетет. "Ты чего, дядя Мосей, тоскуешь? Аль беда какая у тебя?" А он кряхтит: "Беда не вереда, коли без греха, беда - вереда, коли от лукавства". Павлушка-то его из избы гонит. Нелюдимый парень, умничает. Грамотей, лисарь - всякую корысть да обман с народом творит.
А дома какие-то у него тайные дела. Повадился чего-то к Митрию Степанычу. Не с добром. У Петруши пороги обил. Не знаю уж как, а чую - без беды не обойдегся. Петруша-то - хороший паренек, а волк коню не товарищ. Пошел я ночком к Петруше-то и говорю: "Петруша, сторонись Павлухи-то: он коварный, запутает он тебя, душу убьет". А он смеется и гладит меня по голове. "Я, бает, Луконя, его наскрозь вижу. Удят они с брательником моим рыбу, ды рыба-то не дается. Дай срок, я Павлуху-то на чистую воду выведу". Ох, как бы они его самого не погубили... Избу-то он продал, только пачпорта не дает Павлуха.
Микитушку-то заушили - заковали правду-то в цепи...
И его, Петрушу, заушат. У Митрия Степаныча он - как бельмо на глазу.
И Луконя сам маялся от тревоги. Потом внезапно оживлялся.
- Иду я нонче мимо Пантелеева сада, диву даюсь: такой дух плывет яблочный оттуда и так медом пахнет!..
А яблоки-то нет-нет да на землю - бух! Слышу - пчелы пою г. Господи, думаю, какая благодать на земле-то! Всем бы надо у себя сады разводить. Да не только у себя, а по дороге да вот на луке. Хорошо-то как было бы! Я, Феденька, у себя около избы осенью и яблоньки и вишенки посажу.
Сам! Пойду к Митрию Митричу с докукой: "Митрий Митрич, дай, скажу, мне молоденьких яблоньков да вишенков:
сад посажу". А не дасть - пойду в Ключи, к барину Ермолаеву. Михайло-то Сергеич даст. Он народ любит, а барыня меня к себе в горницу зазывала. "Я, бает, хочу тебя, Луконя, изучить". Чудная! Чего меня изучать-то? Чай, я не лошадь. "Ты, Луконя, - любопытный вьюнош". Как же не любопытный-то? Эка, сказала!.. Мне всякая тварь, всякая душа, всяк дар земной - радость. Я все слушаю и постигаю. Счастливей меня человека нет.
Когда я лежал без припарок, он выносил меня на лужок, на солнце, снимал с меня рубашку и голого клал на одеялко, которое стелила бабушка. Он сидел рядом со мною долго и гладил мои ноги, грудь и руки. Я смотрел на мягкую синеву неба, на пушистые облачка, которые плыли одно за другим, как ковры-самолеты, и, ослепленный солнцем, слушал слова Лукони, как сказку. Своими речами он напоминал бабушку Наталью.
- Вот Лукерья-то тебя отходит да солнышко прогреет, ты и отудобишь. Отудобишь и опять по этой луке, по зеленой травке, по цветочкам бегать будешь. Я тебя обязательно на ноги поставлю. И вот что я тебе скажу, Федя: я хоть и слепой, а вижу людей-то лучше зрячих. Зрячие-то больше о своей корысти да об обидах думают: глаза-то завидущие - от них и горя больше. Они и душу озлобляют. Да и от бедности и от недостатков, от труда беспросветного они больше мучаются. Глаза-то, ой, как сердце надрывают!
Говорил он тихо, раздумчиво, певуче, словно убаюкивал меня. Он улыбался и смотрел вверх, прямо на солнце, и мне было приятно слушать его: казалось, что я оживаю от каждого его слова и каждого прикосновения его руки.
- Микитушка-то везде свой человек, Феденька, - и в селе, и в остроге, и в чужой стороне. Когда я провожал его, обнял он меня, поцеловал с веселой душой. "Живи, бает, Луконя, как живешь, по правде живи. А для правды нет ни острога, ни железа, ни чужбины: везде - народ, везде - живая душа, и везде люди правды взыскуют". Вот и ты, Федя, расти, живи и ничего не страшись. Хоть народ наш темный и обездоленный, а душа хорошая, нетленная. Гляди-ка, какие люди около тебя: и бабушка Наталья была, и Володимирыч, и маманька твоя... Она молчит, таится и в семье как батрачка, а душа-то у нее светлая, радостная. А очутится на воле - и крылышки расправит.
Так Луконя проводил со мной много дней. Он говорил не о том, чем жили в своих заботах и хозяйственных хлопотах наши деревенские люди, а о том, что было выше этой обыденности, скрыто от нее. Может быть, поэтому и слова его и сам он увлекали меня своей необычностью, уносили в мир мечты и ожиданий.
Мне кажется, что не Лукерья вылечила и выходила меня, а он, Луконя, который каждый день вливал в меня бодрость и силу.
Я лежал в холодке под ветлой, а бабушка сидела на завалинке и вязала чулок. Руки у меня начинали оживать:
я сгибал их в локте и долго рассматривал пальцы, как чтото новое и значительное. Ноги тоже стали меня слушаться:
ходить я еще не мог, но поднимал кверху коленки. Бабушка тихонько и задумчиво пела стих: "Горе мне, увы, мне во младой юности..." Надо мной пролетали растрепанные галки с раскрытыми клювами, и где-то под крышей ворковали голуби. Серая колокольня смотрела на меня черным глазом, и колокола ее были похожи на опущенное в дремоте веко.
Щупая палкой дорожку впереди себя, подошел Луконя.
Он сел около меня на траву и заплакал. Я впервые видел, как текли крупные мутные слезы по его щекам. Бабушка взмахнула руками, и чулок упал на землю.
- Луконюшка, милый мой! О чем ты заскорбел-то?
- Тетушка Анна, беда-то какая! Ведь Петрушу-то сгубили. Налетели злодеи - урядник, соцкий, понятые - и всю-то ночь обыскивали и в избе, и на дворе, и в бане... А потом потащили его на съезжую. Нашли, бают, у него фальшивые деньги да какую-то машинку. А он, как не в своем уме, кричит, клянется, божится: "Не я и не я!.. Ни перед людями, ни перед богом не виноват. Подкинули, бает, чтобы со свету сжить... Это, бает, брат на меня супостатов натравил..." Павлуху тоже забрали. Максим Сусин его подвел: поехал в Петровск на базар да в лавках на фальшивых рублях и попался. Схватили его да в полицию, а он: "Знать не знаю и ведать не ведаю... Эти деньги дал мне Павлуха-писарь: