Юрий Яковлев - Страсти по четырем девочкам
Я пригласил вас, чтобы вы научились слушать голос хлеба, деревьев, рек.
Сасаки научилась. Слишком поздно, но научилась. Она со всей ясностью почувствовала себя частицей Природы.
Я утекаю, как река.Я засыхаю, как цветок.И смерть реки,И смерть цветкаВсего лишь вечности глоток.Я вымерзаю, как земля.Я выгораю, как пожар.Я ощущаю вкус угляИ жжение пчелиных жал.И не пойму, где хлябь, где твердь.И в шапке-невидимке смерть.
Мой Театр в смятении! Артисты не знают ролей. Нет нужных ролей, они еще не созданы. Маски с надеждой смотрят на меня: ведь я и автор и режиссер. Но чем я могу помочь им, если Театр не допускает фальши. И если река может заговорить на сцене моего Театра, то важно не то, что река обрела голос, а то, что она говорит правду. И перед этой правдой трудно устоять.
И только одна героиня мистерии борется, ищет выхода, хотя времени у нее осталось так мало. Это — Сасаки.
Я встану с постели.Я сяду к окну.Я кисточку в черную тушь обмакну.Я выведу свой иероглиф.На что он похож?Он похож на войну.И я той же кисточкой перечеркнуВойны ненавистный автограф.Хочу уничтожить тот огненный знак,А он вырастает, как рисовый злакНа рисовой тонкой бумаге.Его не сожжешь — он в огне не горит.Его не разрушишь — он тверд как гранит.Он ночью мерцает во мраке.Он губит меня, как взрывная волна.Он ранит меня — я смертельно больна.
Как много страданья приносит Сасаки иероглиф войны. Словно он не просто знак, нанесенный тонкой кисточкой, а оживший призрак войны, который преследует девочку днем и ночью… Днем и ночью. Но рука не выпускает кисточку.
Я ближе бумагу придвину к окнуИ снова я кисточку в тушь обмакну.И дрогнет рука от волненья.Другой иероглиф на солнце блестит.И кажется, это Журавлик летит,На крыльях, несет он спасенье.Лети, мой Журавлик, быстрее лети:Лишь тысяча птиц меня может спасти.Рука белых птичек считает.Со всех уголков благодатной землиСлетелись ко мне на постель журавли.И лишь одного не хватает.
Сасаки опустилась на циновку и закрыла глаза. Но не уснула: губы ее шевелятся, реснички вздрагивают. Она снова и снова пересчитывает окруживших ее бумажных журавликов. Их такая большая стая. Они спасут ее! Но вот одного не хватает…
Не хватает одного журавлика! А где наш журавлик "глаголы здесь чудили, задачки с рельс сходили"?
— Почему "театральное ружье" не выстрелило? — сетует Пьеро. — Почему в нужный момент он не появился в доме Сасаки?
— В Театре не все кончается благополучно. В Театре ружье может и не выстрелить в самый нужный момент, — оправдываюсь я.
— Вырвем листок из тетрадки и сделаем нового Журавлика, — тут же предложил Арлекин.
— Нет тетрадки, — мрачно отозвался Пьеро, — но он еще подоспеет… наш Журавлик.
И мои помощники от отчаяния снова почувствовали себя на сцене.
— Бессилен наш союз.Жизнь стала трудной школой.— Я плачу.— Я смеюсь.— Я грустный.— Я веселый…
Я такой веселый, что у меня по лицу текут слезы, а вместе со слезами течет грим. Может быть, я больше не Арлекин? Может быть, я превратился в Пьеро? Все перепуталось в нашем Театре.
— Мы не можем больше быть статистами! — воскликнул Пьеро.
— Мы хотим действовать. Мы должны спасти Сасаки! — поддержал его товарищ.
Мои спутники были удивительно едины:
— Нам нужны другие роли… в этой мистерии!
— Но мистерия уже написана, — робко возразил я, — других ролей нет.
— Тогда автора — на мыло!
— Но автор — жизнь!
Этот довод не подействовал на моих друзей.
— В жизни надо бороться. Только негодяи сидят сложа руки, когда человек в беде. Мы не согласны!
— Мы уходим… Увольняемся по собственному желанию, — буркнул Пьеро.
— Не имеете права нас задерживать! — отстаивал свои права Арлекин.
Такого оборота дел я не ожидал. Я зажался и молчал. Я думал: хорошо, что они не стали рабами масок! Полный разлад с масками. Театр вышел из берегов. Сквозь маски проступали лица — взволнованные, полные решимости. Артисты становились людьми, и настоящими. Надо было помочь им удержаться, не смалодушничать.
— Вы же не дезертиры, — стараясь сохранить спокойствие, сказал я. Мы вместе изопьем эту чашу. Вместе дойдем до цели.
— До какой цели? — в голосе Пьеро чувствовалась жесткость. — Когда все погибнут и останутся одни тени?
— Тогда уходите, — все так же сдержанно сказал я. — Ваши тени останутся как укор вам. Я принимал вас за людей, а вы оказались тенями.
Никто не тронулся с места. Я чувствовал, как они борются сами с собой.
Шурша кимоно, в комнату бесшумно вошла Мама. Она села на краешек циновки и нежно провела рукой по головке дочери, как бы снимая боль. Потом заговорила:
Наступает тяжелая ночка.Как тебе, моя радость, поможешь?Я боюсь укачать тебя, дочка.Вдруг уснешь, а проснуться не сможешь.
Сасаки молчала, только дыхание ее стало учащенным. Потом она открыла глаза, из последних сил приподнялась на локте.
Мама, прощай! Ухожу, улетаю,Каплей росы я сейчас испарюсь.Хрупкой снежинкой в ладони растаю.Я умираю, но я повторюсь.Мама, прощай! Нет, не надо прощаться.Вместе мы нашу беду переждем.Буду к тебе я весной возвращаться.Буду в окошко стучаться дождем.Травкой в знакомом взойду палисаде.Стану в апреле частицей тепла.Выйду на улицу в белом наряде."Сакура, — скажет сосед, — зацвела".
Нет, Сасаки не умирала, она возвращалась к Природе. Ее ждали реки и рощи, птицы и облака, метелочки риса и жар горы Фудзи. И, видимо, единственным человеком, кто понимал это, была Мама. Ведь она была той частью природы, которая дала жизнь Сасаки. Теперь эта жизнь уходила. Нет! Не исчезала, а принимала новую форму.
В обычном спектакле — горе и рыдания Матери вытеснят весь смысл того преображения, которое происходит с человеком, переходящим границу жизни и смерти. Но мы играем мистерию и как бы поднимаемся над жизнью, над болью, над страданиями. И слово Матери звучит как молитва. И надежда на что-то сверхъестественное побеждает безнадежность человеческого горя.
Сакура, сакура,Как невеста в белом.Кто-то веточки обвелАккуратно мелом.За порог ступлю с утра.Новый день настанетМне навстречу сакураВеточку протянет.Каждым белым лепестком,Каждой клейкой почкойПочему-то сакураКажется мне дочкой."Здравствуй, дочка-сакура!Ты опять вся в белом?""Это стая журавлейМне на ветки села".
Песнь пятая
Может быть, вместо сухого листка на воображаемом занавесе моего Театра следует изобразить ветвь цветущей сакуры? Но это прекрасное цветение не вечно — настает время, когда вместо легких лепестков в руке остается алая капля крови. Тяжелая капля.
Однако сухой лист на снегу снова напомнил о себе. От порыва ветра он шелохнулся, зашуршал — и я очутился в школьном саду в пору листопада. На дорожках лежало множество прекрасных кленовых листьев. Их сметали и безжалостно жгли на медленных кострах, от которых, как от курильниц, шел горьковатый, щемящий сердце дымок. Мне захотелось спасти эту красоту от огня, и я стал собирать листья, которые особенно приглянулись. Их оказалась целая охапка. Я не знал, что с ними делать, но тут мне в голову пришла несусветная мысль: оклеить стены класса кленовыми листьями.
В пустом классе закипела работа. Я не просто наклеивал листья — я рисовал на холодной стене фантастическую картину: листья — желтые, зеленые, бурые, золотистые — были моими красками. Стена оживала, превращалась в осенний сад.
В этот момент я был не клейщиком обоев, но художником и так увлекся творчеством, что не заметил, как в класс вошел суровый завуч.
— Что это? — сухо спросил он.
— Это… красота, — ответил я.
— Но здесь класс!
— Разве в классе не должно быть красиво?!
— В классе должен быть порядок. Сорви! — приказал он. — Немедленно!
Я подошел к стене. Прямо передо мной один листок наполовину отклеился и трепетал на сквозняке, как крыло бабочки. Он был охровым и на его поверхности, как кровеносные сосудики, проступали алые жилки. И я подумал, если я оторву его — потечет кровь!.. Я заплакал и бросился к двери.
Где ты был в это время, Аполлон? Почему не подстегнул свою квадригу и не примчался спасать красоту? Или ты думаешь, что красота — это только театр? А может быть, ты рассуждаешь как суровый завуч: красота и порядок несовместимы?