Анатолий Мошковский - Вызов на дуэль
Я опять прочитал его, вникая в смысл каждой строки, каждого восклицательного и вопросительного знака.
Он маячил передо мной, этот парус, в тумане далекого моря. Я ни разу не видел моря, да и паруса, пожалуй, не видел. Простыню, натянутую на палках над нашей байдаркой, вряд ли назовешь настоящим парусом. Я сидел у подоконника с раскрытой хрестоматией, смотрел поверх красных крыш и деревьев, смотрел и видел огромное синее море, солнечную дымку над ним и парус…
Снизу, с тротуара, громко куковал кто-то из моих приятелей; на улице возчик с надсадом понукал ломовую лошадь с мохнатыми ногами — она вдруг отказалась везти подводу с бочками; из кухни доносились запахи щей…
Но мне было не до них.
Я видел море и парус.
Это был замечательный парус — гордый, непреклонный и немного странный, парус, который не искал счастья и не бежал от него. Но особенно поразили своей пронзительной силой четыре последних строки. В них было все, может, весь смысл жизни. Он, этот парус, знает цену всему, он мудр и мужествен. Все у него, казалось бы, есть, все, что нужно для счастья: и светлые струи моря, и золотой луч солнца… Мчись себе по морю, красиво отражаясь в воде, вдыхай ветер, радуйся свету. Но нет, мало ему этого. «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!»
Я прямо-таки вздрогнул, впервые по-настоящему поняв эти строки.
Еще тогда, сто лет назад, все понимал Лермонтов, и великая истина его паруса вдруг по-новому коснулась меня своей строгой и чистой правдой.
Пусть тебе хорошо, пусть тебе тепло и сытно — ты не должен нежиться в тепле, погрязать в сытости и лени. Мир корчится в муках и горе, мир еще несправедлив, беспощаден, жесток, и нет тебе в нем покоя и счастья, пока не станет он добр и честен.
Дерись, воюй, отстаивай.
Мне было три года, когда во льдах Севера разбился дирижабль «Италия», на котором Нобиле с товарищами хотел долететь до полюса. Года через четыре я не выпускал из рук книжку «Красин» во льдах». В ней рассказывалось, как наш могучий ледокол пробивался сквозь тяжелые льды, чтоб спасти потерпевших крушение. И сейчас вижу ее обложку: тонкие трубы, черный дым, рвущийся из них, белые поля в трещинах и торосах, и мощный нос ледокола, который крошит эти льды.
Вспыхнула в Испании война, и со всех концов земли поехали туда добровольцы, чтоб помочь республиканцам отстоять свою свободу, разбить фашистского генерала Франко и его войска…
Нет в этом мире покоя.
Ни там, ни здесь.
В вечную мерзлоту Заполярья вбивались сваи первых портов; возводилась Магнитка; монтировались домны Кузбасса; прокладывались сквозь пески рельсы Турксиба; пилились пихты и ели, чтоб построить Комсомольск; на Днепре выросла гигантская плотина…
В нашем городе, верно, тоже творились великие дела, и ткачихи в красных платочках и рабочие-металлисты с твердыми жилистыми руками как хозяева входили в цеха своих заводов и фабрик.
Покоя нет. Трещат границы, рвутся в Барселоне бомбы, пылают абиссинские хижины, немецкие парашютисты накрывают с неба Крит…
Вздрагивает земной шар от взрывов, пахнет в воздухе порохом и строительной пылью, и нет покоя. И надо идти навстречу ветру, навстречу пурге и опасностям, навстречу бурям.
…Я оторвал глаза от неба, от крыш и деревьев, за которыми плескалось море. Я вдруг вспомнил, что это стихотворение надо выучить наизусть. Я закрыл его ладонью и стал произносить вслух.
И прочитал без запинки. Такого еще не бывало.
…С нетерпением ждал я урока литературы, и когда дождался, очень хотелось, чтоб меня спросили. Я следил за пальцем учителя, сползавшим по странице классного журнала. Когда палец достиг середины страницы, где была буква, с которой начиналась моя фамилия, я замер.
Я застыл в ожидании. Пусть только вызовет — я прочту это стихотворение не заикаясь, твердо и четко. И никому не нужно будет подсказывать…
Меня не вызвали.
Много с тех пор прошло по земле событий, радостных и горьких. Но до сих пор помню я наизусть это стихотворение. Оно никогда не устареет. Оно не может устареть. Парус будет звать людей вперед.
И всегда будет сам впереди.
Мальчик, живший напротив
Мы жили на четвертом этаже, из нашего окна было видно далеко, как с маяка, и я любил смотреть из него.
Вдали высился Успенский собор, древний и мощный, в ржавых куполах, с поблекшими крестами.
Чуть поближе вскидывал в небо верхушки тополей и кленов сад имени Ленина. Оттуда по вечерам наплывала танцевальная музыка, то мечтательная, то боевая и быстрая.
Через дорогу от нас находилась воинская часть, огражденная, как и полагается воинской части, глухим забором с колючей проволокой вверху. Попасть туда можно было через проходную, где всегда — днем и ночью — стоял часовой с винтовкой. По широкому двору сновали люди в военной форме, входили и выходили из каменных помещений, ездили грузовые машины…
Справа от забора белел одноэтажный дом, тоже огражденный забором, но без колючей проволоки, и у ворот его не стоял часовой. В этом доме, как утверждали мальчишки, жил не то командир пехотного полка, не то даже дивизии — комдив. Туда часто заходили военные с различными знаками отличия в петлицах, и я не знал, кто из них жил в нем постоянно.
Зато я точно знал, что у хозяина дома есть двое ребят: мальчишка и девчонка. Из своего окна я почти ежедневно видел их во дворе. Они были брат и сестра, всегда ходили вместе, любили качаться в гамаке, привязанном к деревцам: покачивались и читали. Все время они были с книгами и, наверное, здорово много знали.
Мальчик иногда лежал на траве и, подперев руками голову, тоже читал. Что он там читает? Может, такое, что не оторвешься?.. Взять бы у него на день книгу.
Но я не был с ним знаком.
Помню, однажды он так впился в книгу, что мать не могла дозваться его обедать. «Сережа, Сережа!» — звала она, а он отвечал: «Сейчас!» — а сам все лежал и читал. Мать снова крикнула, он ответил, что через секунду явится, а сам все лежал.
Этим он понравился мне. Взрослым все кажется, что у ребят не может быть ничего важного и в любое время их можно оторвать от своих дел.
Мать у него была строгая, и мне казалось, жилось мальчику не слишком весело. Как-то раз он снял рубаху и стал загорать на траве, но тут из дому вышла мать и что-то резко сказала ему. Он встал на колени, начал натягивать рубаху и ушел с солнца в тень, под невысокий тополь. Издали я не мог отчетливо разглядеть его лица, но оно казалось мне бледным. Наверно, он был болен. Может, поэтому ему не разрешают загорать?
О том, что он не здоров, можно было догадаться по его походке — степенной, небыстрой, по угловатым узеньким плечикам и бледности лица. Сестра была куда здоровее его. Она любила прыгать через скакалку, играть у стенки в мячик. Она громко смеялась, даже лазила на деревья в их дворе. А мальчик стоял и снизу смотрел на нее.
Я почему-то был уверен, что он хороший мальчик.
Мне было жаль их, особенно его. У них такой двор — зеленый, большой и почти в центре города, а им, наверно, скучно в нем. Очень редко я видел в этом дворе других мальчишек или девчонок. Мать ли запрещала, ребята ли не решались заходить?
Мы с ними жили рядом, в сорока шагах, а я не знал их. Как меня подмывало иногда зайти в калитку и вытащить их куда-нибудь на Двину — искупаться или порыбачить, на Лучесу или еще куда-нибудь. Несколько раз я приближался к калитке.
Но дотронуться до нее не решался. Во-первых, странно самому идти к ним, во-вторых, боялся их матери и, уж конечно, отца — крупного командира. И все равно мать не пустила бы ребят. Что-то более надежное, чем колючая проволока на заборе и часовой у входа, охраняло их в этом уютном дворе.
Скоро у мальчика появилась собака, маленькая остроухая немецкая овчарка, и ребята постоянно возились с ней. Овчарка радостно взлаивала, носилась по двору, и ребята визжали от смеха. Видно, их мать поняла, что детям скучно, и решила поразвлечь их. И все ж я не понимал, почему она держит их взаперти, будто в городе нет ничего интересного…
Когда мальчик учил пса ходить на задних лапах, мать открывала окно и отчитывала его: видно, все время наблюдала за ними.
И скоро собака исчезла с их двора. Мальчик по-прежнему читал свои книжки, но все чаще откладывал их в сторонку, смотрел в небо и о чем-то думал. И мне становилось жаль его.
Как-то я столкнулся с ним нос в нос. Я бежал у их дома с альбомом под мышкой — в альбоме были марки-«двойники» для обмена. Открылась их калитка, и мальчик, которого я так хорошо знал издали, выскочил на тротуар. За ним вышла мать в черном шелковом платье: лицо у нее было миловидное, но суровое, а мальчик был какой-то землисто-бледный, тощенький, с огромными грустными глазами.
Я застыл. Мать пронзила меня своими твердыми глазами, и я постарался скорее уйти от этих ворот. Если б мальчик был один, я, может, первый заговорил бы с ним, показал ему марки — а вдруг и он собирал их? Но его мать…