Анатолий Мошковский - Вызов на дуэль
Я натягивал майку и рубаху. Кое-как отжав на теле трусы, влезал в штаны и непрерывно дрожал. Я не хотел этого: дрожь снижала подвиг. Но ничего нельзя было поделать — дрожал не я, дрожало тело, а оно сейчас не имело ничего общего со мной.
То же было и с Ленькой.
Потом мы всей гурьбой повалили на берег. Девчонки с камушками в руках смотрели на нас. В одежде стало теплей, и я почти не дрожал.
Людка уставилась на меня синими-синими глазами и рот ее полуоткрылся. Ах, как мне хотелось стукнуть ее, затолкнуть за шею лягушку или червяка, но я, не замечая ее, прошел мимо да еще сказал:
— А водичка-то ничего… Сносная!
Не знаю, зачем сказал. Наверное, потому что иногда меня подмывает и я говорю совсем не то, что думаю. А даже наоборот.
И ничего не могу с этим поделать.
Красные пальмы
Я шел по городу и читал вывески, но не слева направо, а наоборот. «Гастроном» получался «монортсаг», «бакалея» превращалась в «яелакаб», «аптека» становилась «акетпа». Привычные слова вдруг преображались, от них веяло фантастикой.
Иногда даже, когда мама спрашивала меня, где я был, я отвечал:
— В еезум.
Это означало — в музее.
В слова можно было играть и по-другому. Стоило, например, очень часто говорить «тбол-фу», как получалось «футбол»; если безостановочно тараторить «шадь-ло», — прозвучит «лошадь». Иногда мы с мальчишками целиком изъяснялись на этом языке, и взрослые пожимали плечами.
Я шел по городу и шептал названия мастерских, ателье, магазинов. Шел за красками и смотрел по сторонам. В окнах трамваев отражалось летнее небо, в зеркальных вывесках парикмахерских растягивалось и сплющивалось мое лицо, у прачечной стоял китаец, пуская дым из длиннющей сигары…
У окна часовой мастерской я остановился.
Это было удивительное место! Лысый дядька с хохолком на макушке, с лупой в левом глазу сидел у стола и крошечной отверткой копался в ручных часах, в умном мире винтиков, шестеренок, пружинок. Отвинтив что следует, он крошечным пинцетом стал вынимать из механизма разные колесики и винтики и класть перед собой.
Вокруг него лежали и висели десятки часов. Тут были крошечные, как капли, женские часики — кругленькие, четырехугольные; тут были будильники, ходики и высокие настенные. Особенно удивляли часы с кукушкой: она высовывалась из оконца и куковала.
Часы сверкали крышками, пестрели цифрами, обычными и римскими, яркими картинками и затейливой формой стрелок… Просто глаз нельзя было оторвать от всего этого!
Вдруг часовщик поднял лицо и в упор посмотрел на меня зажатой в глазу черной лупой. Лоб его пошел морщинами, и он стал мне делать какие-то знаки. Замахал рукой, видно, желал этим сказать, чтоб я не торчал у окна. А может, и нет.
Я не делал ему ничего плохого, и он не имел права гнать меня. И я остался стоять.
Тогда он вскочил со стула и с лупой в глазу бросился к двери.
Лысый и мокрый, он выскочил на тротуар.
— Шатаешься тут, бездельник! — закричал он. — Свет застишь! Чтоб ноги твоей не было… Ну!
Я отпрянул от мастерской и, проглотив обиду, пошел дальше. Я разглядывал в витринах книги, фотопринадлежности, плакаты, рассказывающие, как нужно натягивать на голову противогаз и спасать утопающих…
Увидев на тротуаре деревянный чурбанчик, я поддал его ногой, и он отпрыгнул вперед. Я догнал его и снова стукнул, и он полетел дальше. Сразу идти стало веселее. Я гнал и гнал его перед собой и щурился от солнца.
Наконец я добрел до магазина школьных принадлежностей, оставив перед крыльцом чурбанчик, поднялся по ступенькам и купил акварельные краски на картонной палитре. Еще я купил альбом и две кисточки — тонкую и толстую.
Я пошел домой, гоня перед собой все тот же чурбанчик, дождавшийся меня у дверей. Он бежал передо мной, легкий и послушный. Вдруг чурбанчик вышел из повиновения, резво отскочил от ноги и ударился в ботинок толстого очкастого дядьки в военном кителе и сапогах.
— Вести себя в общественном месте не можешь! — крикнул дядька и в сердцах так стукнул сапогом по чурбанчику, что тот, взвизгнув точно от боли, перелетел мостовую к трамвайным рельсам.
Я нырнул в переулок и пошел к дому по параллельной улице.
Людей на этой улице было маловато — ни часовых мастерских, ни магазинов, ни сердитых очкастых дядек. Вдруг я встретил Леньку. Он шел и пел.
— Здоро́во, Ленька! — сказал я обрадовавшись.
— Привет. Краски купил?
— Ага. Пойду сейчас на Двину рисовать… Пойдем вместе, а?
— Не могу. Мама купила на базаре живую курицу, клетку просила сделать для нее. В сарай хочет поставить. Думает, будет нестись… Как ты думаешь, будет?
— Вряд ли, — сказал я. — Если тебя загнать в клетку, будешь петь, как сейчас?
— Почему ж нет? Чтоб не было скучно — буду. — И он опять запел «По долинам и по взгорьям…»
Это была самая любимая в те годы песня. Ее пели и по радио, и на демонстрациях, и граммофонные пластинки такие были, даже оркестры ее исполняли. Очень сильная песня. Ноги сами в такт ей идут.
Ленька пел, а я подпевал. Потом он, верно, немного устал, и я стал петь громче его, и он подпевал мне. Мы шли и горланили про «штурмовые ночи Спасска» и «волочаевские дни», — есть на Дальнем Востоке знаменитая Волочаевская сопка, на которой окопались беляки. Брать ее было не легко, но наши бойцы взяли сопку…
— Тише вы, басурмане! — раздалось откуда-то сверху шипение. — Дети спят!
Из окна второго этажа выглядывала женщина в белом халате, и мы вспомнили, что дом с открытыми ставнями, возле которого проходили, — детский сад.
Мы замолкли. Пошли, точно воды в рот набрав.
Ленька отправился строить клетку для курицы, а я побежал домой, за пузырьком с водой.
Взяв все, что нужно, я зашагал к Двине, устроился поудобней в кустах и принялся рисовать акварельными красками. В самый последний момент расхотелось рисовать реку, мост и старые вербы на откосе — все это было слишком привычно. Я принялся за пальмы на каком-то знойном тропическом острове, за песок и туземцев, пляшущих вокруг костра.
Я прекрасно знал, что листья у пальм зеленые, стволы — коричневые, что песок — желтый, а море и небо — голубовато-синие или зеленоватые. Все знали это. Все. Чтоб знать это, достаточно посмотреть открытку или картинку в журнале. И мне вдруг захотелось нарисовать пальмы с красными листьями и черными стволами, море — ярко-желтым, а песок — синим.
Получилось необычно: ярко и красиво. Кто теперь скажет, что я перерисовал все это из журнала или с открытки?
Минут пять любовался я своей картиной. Когда бумага высохла, я почувствовал легкий голод. Вылил из пузырька грязную воду и зашагал домой.
У подъезда меня остановил отцовский знакомый, сосед дядя Гриша.
— Можно посмотреть? — Он потянулся к альбому.
Я не возражал.
Он раскрыл альбом, и губы его прямо-таки заплясали от улыбки.
— И это все ты увидел на Двине?
— Да.
— Там растут пальмы? И где ж это видно, чтоб листья у них были красные, а стволы черные?
Я промолчал.
— А море желтое?
Я ничего не ответил.
Он как-то странно посмотрел на меня и, чуть прищурившись, что-то соображал.
— Слушай, — спросил он вдруг осторожно, думая, наверно, что я дальтоник, — а какого цвета этот асфальт?
— Зеленый, — сказал я, взял из его рук альбом и пошел домой.
Помню, отец как-то сказал мне, что детство — лучшие годы в жизни человека: живешь беззаботно, весело, свободно…
Так-то оно так, конечно… Кто ж станет спорить? Но до чего же хорошей была б у нас жизнь, если б взрослые всегда разрешали нам петь на улице, гнать деревянный чурбанчик, не отгоняли бы от окон часовой мастерской, а иногда бы даже разрешали нам рисовать красные пальмы…
Немножко об отце
Как-то в детстве я увидел старую фотокарточку отца, студента Московского учительского института. Он был молод, очень похож на себя, но волосы у него были темные, совершенно темные — ни одного седого волоска!
Неужели он когда-то был не седой? Иногда мне казалось, что он и родился седым…
Он был стар, мой отец, потому что родился еще в девятнадцатом столетии, и даже не в самом конце его. К началу нынешнего века — к тысяча девятисотому году — он мог хорошо читать и писать и даже успел окончить народное училище. Он видел живых жандармов и даже последнего российского царя: в Могилеве возле губернаторского дома, где помещалась ставка, царь, пустоглазый, с вялым, бледным лицом и в полковничьем мундире, вручал кресты георгиевским кавалерам, отличившимся на фронте.
Из всего рассказа о царе я не мог понять двух вещей: почему царь не присвоил себе генеральского звания — ведь он мог все! — и почему у него было такое несчастное лицо.
Еще отец рассказывал мне о том, как вез на фронт маршевый эшелон с солдатами, и на станции Жмеринка отдавал рапорт знаменитому генералу Брусилову, и тот пожал ему руку, и еще о том, как лежал в окопах у реки Шары под Барановичами, и германские пули свистали возле ушей, как осы впиваясь в землю, но ни одна не укусила его…