Борис Путилов - Сокрушение Лехи Быкова
Наконец, он отвернулся от меня и тоже шагнул к крыльцу.
— Ладно вам шуметь-то, — сказал. — Ну, унес я книжку домой, дал почитать одному человеку. Завтра заберу и притащу вам вашу «Шкуру», гад буду.
— Чо ты мелешь, последыш? — взвыл старик Шакалов, поднимая руки к небу, но тут же кидая их обратно вниз, чтоб подхватить падающие кальсоны. — Срам на всю фамилью! — крикнул он, исчезая в скрипучем нутре дома.
А старушка расцвела от счастья.
— Так бы сразу и говорил! — радостно затараторила она. — А то — я не я и подпись не моя! Завтра принесешь — из библиотеки мы тебя, конечно, исключим, такое правило. Но никуда сообщать не будем. А не вернешь, я снова приду. И не одна! — погрозила старушка…
Ленька снова сел на завалинку.
— Выходит, нету уже той книги? — спросил он.
— Я же тебе начал говорить, да ты не слушал. — И я рассказал всю эту позорную историю. Как на духу. — Прости меня, царь Леонид. — Но Ленька вряд ли оценил мою похвалу: историю Древней Греции он знал так же, как все другие истории. — Спасибо тебе. А про колонию этот божий одуванчик все врет, за одну книжку туда не посадят!
Ленька молчал, ковырял когтистым пальцем пыль завалинки. Потом сказал глухо:
— Знаешь чо, Денис, топай-ка ты отседа со своим мылом. Не надо мне от тебя ничего… Ох, тошно мне!
И его вдруг начало рвать. Тонкой зеленой струей. Видно, обессиленный голодом желудок не принял грубых «калачиков», или — что хуже — его мозг, душа его не смогли переварить моего подлого предательства, и его рвало от отвращения ко мне…
Наконец, он стер пучком травы зеленые пузыри с губ, сказал:
— Жалко «калачиков»-то, последние… А ты, Денис, уходи, ослободи двор…
Но Ленькиной гордости и стойкости хватило ненадолго. Голод не тетка. Когда через час, путем простого обмена «товар-товар», я махнул на рынке свое мыло на полбулки пеклеванного хлеба и снова явился к нему, он тот хлеб принял. Ленька ел, глотая большими кусками и запивая каждый глоток сырой колодезной водой, а я глядел на него, и не прежняя жалость, но настоящее преклонение переполняло меня.
Вот когда я впервые понял, еще, конечно, тоже не умея сформулировать это понимание, как и свою ненависть к лжехерсонцу Жене, понял, что нравственная высота человека вовсе не прямо пропорциональна его школьным отметкам, начитанности, его всезнайству. Бывает и наоборот: чем человек проще, чем ближе к земле, к «калачикам», тем он чище, а образованный гад во сто раз хуже гада-дикаря!
…Поздно вечером, уже засыпая, я услышал сквозь всхлипы малолетнего брата Вовки, оплакивающего сожженное оружие, услышал, как разоряется внизу, в кухне, бабушка, ища пропавшее мыло и костеря самою себя:
— Опять я, несчастная вредительница, мыло, видимо, в поганое ведро столкнула. Люди за него работают, а я целый кусок нетронутый на помойку выплеснула. А теперь ищи-свищи… Совсем я отживаю, трубка клистирная, прости меня, Андрюшенька!..
Это она просила прощение за украденное мной мыло у нашего отца, у зятя своего, от которого известий не было уже полгода.
И я завыл под своим одеялом, не вынеся этих причитаний. Завыл вслед Вовке, папиному любимцу…
3
В седьмом классе, осенью сорок шестого, к нам вернулись учителя-фронтовики.
Их уцелело немного. Если не считать Юрки-Палки, военрука-инвалида Юрия Павловича, — всего трое.
И первым в этой замечательной троице был, ясно, «немец» — Василий Александрович Широков, наш Вася Широчайший, мир праху его! Кличка эта, как и легенды о нем, пришла к нам из сияющих мирных времен, и он ее был достоин. Как тех легенд…
Через пять лет, когда я уже важным студентом-первокурсником явлюсь на встречу выпускников, Вася Широчайший, как всегда со скрытой насмешливой любовью, щелкнет по моему задранному носу. Так он срезал меня все школьные годы — одной фразой. Больше всего из любимого Пушкина. А теперь — из Шопенгауэра. Эту фразу острыми готическими буквами, почти всегда без раздумий, он напишет в моем блокнотике: все тогда лезли к нему за автографами-напутствиями, пролез и я — в первый и последний раз. То изречение состояло почти из одного дерущего язык и сознание слова «дер». Хотя я знал, что, кроме артикля, оно обозначает еще определительный союз «который», перевести фразу — к вящему посрамлению своего звания студента-словесника — я не смог. И только потом вместе с нашей высокомудрой университетской «Немкой» мы расшифровали ее смысл. Вот он:
«Тот, который считает дураками тех, которые считают буквы, всегда прав!».
До этого я следовал данной истине интуитивно — теперь, вооруженный словесным выражением истины (мое презрение к буквоедству и буквоедам невыносимо осложняло мою жизнь!), уже сознательно и твердо исповедую ее.
А до седьмого класса мы немецкий и за предмет не считали. Тем более, что страна наша воевала с теми Гансами и Фрицами, что nach Osten marschiren, и Аннами-Мартами, которые faren nach Anapa! И они маршировали по площадям наших городов, ехали купаться, чужие белокурые стервочки, в захваченную Анапу, а мы, хозяева, доходили и пухли с голоду на холодном Урале, изводя нашу бедную учителку дойча своим совершенным его незнанием и нежеланием знать.
Широчайший же Вася уже первым своим приходом в класс поверг нас в восторг и удивление.
— Мороз и солнце, день чудесный! — продекламировал он, глядя в окно, где под ярким солнцем действительно сиял инеем первый сентябрьский утренник. Потом повернулся к нам, разинувшим рты, и легонько потрепал по лохматой голове моего соседа, все того же Леньку Шакала, с превеликими муками перелезшего за мной в седьмой класс и сейчас склонившегося к парте в голодной истоме. — Еще ты дремлешь, друг прелестный?..
Шакал вздрогнул и поднял на учителя свои перепуганные прозрачные глазища — класс грохнул. Ну а прославленные галерочники Борька Петух, мой уличный друг, и Ванька Хрубило, бывший кукушкинский шестерка, а ныне свободный гражданин нашей классной республики, — те вообще, хохоча, вываливались из своей парты. Но Широчайший словно не увидел их.
— Читайте величайшего Александра Сергеевича! — провозгласил он. — Это самый грамотный, самый чистый, это канонический русский язык!
А мы смеялись, и смех тот был рожден не только незатейливой шуткой (Васины шутки вообще в большинстве были просты, доступны массам, хотя у него имелись и тонкие, мудрые — для избранных), наш смех, был рожден самим сногсшибательным видом нового учителя.
За войну, понятно, мы нагляделись на разных доходяг. Но это был доход из доходов: длиннющая худощепина, облачившая костлявый остов свой в солдатскую БУ (бывшую в употреблении) форму из ХБ (хлопчатки бумажной). Истертые галифе острыми мешками спадали с колен на сгорбившиеся кирзачи, а гимнастерка, перетянутая брезентовым ремнем со съехавшей набок пряжкой, давно уж потеряла свой исконный цвет хаки, а приобрела какую-то помойно-поносную раскраску. Но самым смешным было его лицо: бледные губы не могли скрыть больших, изъеденных чернотой зубов, которые, когда он говорил, выпирали наружу; большая голова была лыса до затылка, зато на крупном носу, на самой пористой его вершине, кустились длинные черные волосики, — чучело, да и только!
Вот таким предстал перед нами знаменитый Вася Широчайший. И ходил таким весь учебный год, только зимой, в стужу, сменил сапоги на пимы-баржи, серые, грубой солдатской катки… Но его внешность уже никого не смешила и, хотя дешевой добротой он нас не приваживал, двойки ставил без пощады, мы все скоро были без ума от его пронзительной иронии и, верно, широчайших познаний, от его огромных — из-за толстых стекол — глаз, спокойных и умных, для которых все внешнее — в том числе и собственный вид — не имело значения: для них был важен внутренний смысл людей и явлений.
Но больше всего околдовал нас его голос.
Я и сейчас, через много-много лет, только смежу глаза, слышу этот голос, открывающий мне всемирное родство человеческих душ, и вижу высокие горы, где светятся сквозь ночь скудным светом окошки пастушеских хижин:
Auf die Bergen will ich steigen,Wo die frommen Hütten stehen…
Или мерещатся мне под звучание того глубокого, густого голоса — голоса прирожденного учителя — вечерний, в тумане, Рейн и черная, таинственная скала Лорелей, скала несчастной любви:
Ich weis nicht, was soll es bedeuten,Das ich so traurig bin…
Странная музыка этих стихов, таких далеких и таких близких, эти «кроткие хижины» (frommen Hütten), эта необъяснимость внезапной человеческой печали (was soll es bedeuten), — все это заставляло трепетать наши заскорузлые окраинные сердца, будило забитое воображение, рождало — в ответ — поэтические звуки. Уже свои:
Спустилась ночь. В космические сферыУходит солнце, искорки роняя.Меня ж уводят грустные химеры,И вижу я огни неведомого края…
«Так он писал, темно и вяло», — по-пушкински пошутил бы Василий Александрович, попадись ему на глаза мои тогдашние сочинения. А может, и не пошутил бы: под внешней иронией у него скрывалась, я уже говорил, пугающая серьезность.