Радий Погодин - Рассказы о Ваське Егорове
Панька был странником — бродягой от рождения. Так и остался им. И может, отходил бы свой срок до конца и умер бы смирно на последнем шаге своем, не привяжись к нему молодой оперуполномоченный: мол, бродягам в советской республике не положено быть, так как они содержат в себе нездоровую тягу к воле, неверие в силу мирового пролетариата и антинаучные мечтания. Народ прятал Паньку от этого молодого сыщика, и Панька служил деревенскому люду с привычной честностью: ребеночка-крикуна уймет, у коровы сглаз снимет. Пьяниц Панька хорошо заговаривал и надолго — на год. На два года, объяснял, — нельзя. Если на два года заговорить, то превратится мужик к концу срока в тигра Евфратия — лицом человек, душой — тигр Евфратий, и убежит к молодой бабе. А вот на всю жизнь можно. Но тогда уже ни на свадебку, ни на поминки, ни на Рождество Христово. Ни под килечку, ни под лучок...
Панька песни пел, и частушки пел, и сказки рассказывал.
Был любезен всем жителям, особенно девкам и молодым вдовицам: если присуха, любовная печаль, не утоление или, бывает, бесы. Иные краснощекие девки клялись благородным словом, что сами видели, как печаль с них слезла и тащилась за Панькой зеленой мреющей тенью. Другие видели бесов — те корчились, но за Панькой бежали, поскуливая.
А тот молодой опер стал Паньку теснить. Вместе с милиционером, таким же гололобым, обложил он Паньку в густом лесу. Там Панька ночевал в занесенной снегом копешке. У него по всему лесу такие копешки были накошены.
Разговор между ними произошел:
— Панька, сдавайся. Ты бродяга.
— Бродяга — не вор. Я песни людям пою.
— Для культурного отдыха нынче клуб — там песни поют. И для танцев клуб. И для просвещения. А ты, Панька, колдун.
— Клуб — слово не русское, не отзывчивое. А насчет колдунов — сказывают, нету их. Сказывают, наукой подтверждено. Ты что, против науки?
— Ты, Панька, частушки поешь недозволенные.
— Не знаю того. Частушки никто не дозволял. Они сами родятся.
— Против советской власти частушки поешь.
— Не слыхивал. Ты спой, я узнаю — если мои, не отопрусь. А молчишь, так нету моих частушек у тебя — у тебя небось твои песни.
— Выходи из копны. Бросай оружие. Мы тебя вязать будем. В милицию поведем. Там сознаешься.
Панька из копны выскочил: "С нами Бог!" И пропал.
— Стреляй! Он туда побежал, — скомандовал оперуполномоченный. Вытащил наган и пальнул в милиционера, как в горизонт.
— Тютя! Он в другой стороне! — закричал милиционер. — Эн где вьется.
Милиционер вытащил наган и пальнул в оперуполномоченного.
Они бы застрелили друг друга, не появись перед ними Панька, голый и с веником.
— Эй, — говорит, — граждане комиссары, сегодня суббота — банный день. Давайте, — говорит, — вас попарю. Чистота телесная — путь к чистоте мозгов.
Милиционер прыгнул к нему, да ногу подвернул и выронил наган в снег. Оперуполномоченный тоже прыгнул и погнался за Панькой, и вскоре пропал в непроглядном снегокручении.
Милиционер три дня снег разгребал, искал наган. А оперуполномоченный через три дня пришел в УГРО с хорошеньким мальчиком на руках, укутанным в рваный полушубок.
— Я все за Панькой проклятым бежал — то там захохочет, леший, то там заржет. И вдруг при полной луне, в двух скоках от моего нагана, пропал. Оглядываюсь. Избушка маленькая. Свет в окне. Я туда: "Сдавайся, бес!" А его нету. Плита горячая. Чугун. Запах, братцы, дореволюционный — уха! На полатях на полушубке мальчик сидит, без мамы. "Покушай, — говорит. — Рыба. Вкусная". — Оперуполномоченный переступил с ноги на ногу, вздохнул с подвывом и сознался: — Покушал я той ухи — губы склеиваются. Стерлядь на ершином бульоне. Ершей надо трясти в решете с солью, чтобы с них слизь сошла. Лаврентия листок или два, перцу душистого восемь горошин, перцу черного десять горошин, луку...
Тут разглядел опер — глаза начальника, как два гвоздя раскаленных. Хочет начальник этими гвоздями приколотить его душу к ребрам навечно. А по всему отделению запах ухи плывет. Слово "благоухать" происходит от ухи. От нее, стервы. Начальник УГРО нацелился это благоухание перешибить матерщиной, но как бы споткнулся о мальчикову радостную улыбку, тогда ткнул он махорочным пальцем в оперуполномоченного и спросил:
— Он тебе кто?
— Тятя, — ответил мальчик, прижался щекой к бледному носу оперуполномоченного и добавил: — Родной мой, золотой, ненаглядный. — Волосы у мальчика, надо сказать, были рыжие, глаза лукавые.
— Под трибунал! — закричал начальник УГРО, подхватывая мальчика, поскольку оперуполномоченный с побелевшими, как у кипяченого окуня глазами, завалился на стол. — Сукин сын твой тятя, мировая революция на пороге, а он три дня у своей зазнобы колдуна ищет. Да задавить...
— Позор, — поддержали начальника сыщики. — Может, уха была с налима, тогда ишо...
Но когда сыщики узнали от мальчика, что уха действительно была стерляжья, они закричали дружно и жадно:
— Под трибунал суку!
Но пожалели...
Оперуполномоченный, если вы хотите знать, в Питер ушел. Поступил на курсы красных ихтиологов и по их окончании научно предсказал переход реликтовой рыбы хек из класса кацфиш в класс фольксфиш. Именно он впоследствии вывел сорта: хек моржовый, хек собачий и хек голландский. Он же доказал, что несгибаемой силой подлинно материалистического впечатления можно вывести зародыша из ничего.
А его сын?
Он пропал. Написал записку крупными буквами: "Прощай, тятя. Не обессудь". И ушел в апрель по воробьиным тропам, по лазоревым лужам, под вздохи и стоны весенней рыбы.
Старинная песня: "Хочешь миллион? — Нет! Хочешь на луну? — Да!"
Двухголовый судак — возможный герб Новой России.
Михаил Бриллиантов и его товарищ Егоров Василий исполнили такой символ в технике линогравюры, правда, не как герб Российского государства, но как марку возможного пивоваренного предприятия в деревне Устье.
Познакомился Василий Егоров со студентом живописного факультета Бриллиантовым в результате общего студенческого собрания.
Общее собрание академии было посвящено борьбе с формализмом. Искомый формализм, коварный, беспринципный, антинародный был повсюду, как ухо шпиона. Даже обращение к обнаженной натуре — не есть ли это формализм? А сочная ветчина на блюде и алые розы?
Студенты-активисты клеймили формализм в общих чертах. Учителей не трогали. Но вылез на сцену студент — красивый. Волос волной. Принялся клеймить Конашевича, своего родного профессора. Громко клеймил — баритоном, вдохновенно, с сердечной болью. Мол, учитель всем взял: и образован, и добр, и талантлив, но — формалист. Уж такой формалист, такой формалист, что из профессоров его нужно гнать на скудные хлеба. На остракизм.
Студент был налит пафосом, как пивом.
— И Лебедев! И Тырса! — Баритон обращался уже не к президиуму, не к залу — он куда-то выше возгудел: — Не Филонов главный формалист, не Малевич — Петров-Водкин! Вы посмотрите на его селедку — это же не селедка, а какая-то святая рыба. А может, ангел в виде селедки. Вот что мы проглядели.
— Сволочь! — сказал Васька.
Когда в больнице Васька Егоров пришел в себя, рядом с его кроватью на стуле сидел чубатый парень, веселый и на вид легкомысленный.
— Правильно ты ему воткнул. Он дерьмо вавилонское, — сказал этот чубатый парень.
Конечно, врач парня выгнал. Он пришел на следующий день и, кивнув, заговорил так, словно и не выходил из палаты.
— На Петрова-Водкина свою вонючую пасть открыл. Хотя, заметь, насчет селедки он прав. Да не тряси ты губой, тебя из академии не попрут. За тебя Герасимов заступился. "Студенты-художники обязаны друг другу морду бить. Баритон, я думаю, у контуженного девку сманил. А контуженный — молодец: врезал ему от сердца и от души. Это с политикой путать не нужно". Вот что он сказал. Я с ним согласен. — Был чубатый парень похож на большую добрую собаку, которая залезла передними лапами в кровать к хозяину и пытается его в щеку лизнуть.
— Герасимов что говорил Решетникову: "Кузьма Петров-Водкин хоть и формалист, но гений. А ты, Решетников, хоть и не формалист, но омлет..."
— А ты кто? — спросил Васька парня.
— Я Бриллиантов. Михаил. Казак я. Учусь у Серебряного. Серебряный не казак. Вот Алмазовы казаки. По кличке коня. У моего прадеда конь был Бриллиант — жеребец. Я Петрова-Водкина больше всех уважаю, Кузьму Сергеевича. Потому и в Ленинград приехал, а не в Москву. Я и работы твои видел. Ты приметный. Я тебе сала принес.
— А водки? — спросил Васька.
Бриллиантов Михаил кашлянул в кулак и достал из кармана бутылку.
Дом был для этой местности необычен — на высоком каменном цоколе. По торцам, от цоколя до конька, два окна-витража. Они давали свет громадному неперегороженному помещению с бревенчатыми чистыми стенами и двум мастерским, расположенным под крышей: одна для хозяина дома Бриллиантова Михаила, другая для его закадычного друга Егорова. Егоров приезжал сюда часто, жил здесь подолгу, но мастерской не пользовался, писал свои этюды у окна в "зале". Говорил, что такая роскошная мастерская его смущает, а смущенный художник годится лишь для мытья посуды. Мастерской пользовались студентка Алина и ее подруги как перевалочным пунктом. Они любили жить у каких-то старух, писать на натуре, а в егоровской мастерской они наряжались и красились перед выпивкой.