Рувим Фраерман - Соболя
— Вывози, господи, из беды! Настигну злодея — убью!
И решил я вернуться к морю.
Ночь переждал у костра, глаз не сомкнул. Вышел из-за леса месяц, поднялся в небе и стоит над рекой, как орел-рыболов. А река светится, падает на перекате. Пихты тихонько звенят. Ночь, как свеча, горит. И все кажется мне, будто на земле нет ничего: ни городов, ни Сахалина, один я и тайга.
На рассвете сел я в душегубку и поплыл. Быстро меня сносило. Но чем дальше плыву, тем больше одолевает меня забота:
«Что же это я про соболей скажу? Где их сыщешь? Ведь не поверят. Холкин — человек серьезный. Прикарманил, скажет, — и к стенке. Хоть бы прикарманил, а то ведь у тунгуса за пазухой». Уверенность у меня такая была, что украл соболей Николай.
В полдень, только обогнул я речное колено, смотрю — впереди идет по берегу тунгус. Гудит река, тунгус меня не слышит. Подъехал я ближе, узнал Николая. Нацелился в него из винтовки и крикнул:
— Стой, стрелять буду!
Он обернулся, увидал меня и бросился в тайгу. Я выстрелил. Даже не целился, какая с душегубки стрельба! Да вот, поди же, попал. Причалил я к берегу, а Николай лежит. Страшно мне стало в ту пору. Убил, думаю, человека и, может быть, зря. Но нет, вижу, зашевелился. Обрадовался я: «Жив ты, Николай!» Он глаза открыл, на правую руку показывает — по ней бежит кровь. Разорвал я на нем рубаху, осмотрел. Плохо дело: пуля в самую кость попала, раздробила ее. А пули у нас известно какие: тяжелые, нарезные — сами делаем. Пропала, думаю, у охотника рука. А Николай уткнулся в землю, весь дрожит.
— Ничего, — говорю ему, — браток, ничего, потерпи немного, у меня бинт есть, видишь, случай какой несчастный.
А про соболей молчу уж, будь они трижды прокляты! Чудной народ они, тунгусы. Иной сто километров пройдет по тайге, не присядет ни разу, а чуть поранится ножом или пулей, падает без памяти на землю. Так вот и Николай. Только успел я обмыть рану и перевязать ее потуже, а он опять лежит без сознания. Что с ним поделаешь?
Хожу я вокруг него и сам убиваюсь. Жалко мне охотника. Беден был человек: на ногах рваные олочи, кожаная рубаха в заплатах. А рядом валяется шкура. Спал он на ней. Она ему и друг, и постель, и дом, — словом, все имущество. Присел я на эту шкуру и задумался, жду, когда он опять придет в себя. Вскоре очнулся он, сел, начал жаловаться.
— За что ж ты стрелял в меня? — спрашивает. — Плохо ты сделал.
— Сам вижу, что плохо, — говорю я. — А ты-то лучше сделал? Украл соболей, а меня бросил посреди тайги. Где я теперь возьму муки для отряда? Чем накормлю людей?
Николай смотрит мне в глаза, удивляется и вздыхает.
— Не надо так говорить. Тунгус не возьмет твоих соболей, и я тебя не бросил. Мы с Чилькой ждали тебя полсолнца, а потом пошли искать. Мы поплыли на Чилькиной лодке вверх по реке, в ту сторону, куда ты пошел. Но тебя не было. Ты далеко ушел. Мы нашли в тайге твой след, ночевали на нем и утром опять пришли к реке. Но ты уже уплыл. Я пошел пешком, а Чилька уплыл на своей лодке.
Молчу я и думаю: «Вот так история! Выходит, я действительно виноват». Но соболей все же нет.
— Где же они, соболя? — спрашиваю.
— Не знаю.
— Не шаман ли украл?
— Шаман — худой человек, пастухи его не любят. Однако, и он не возьмет.
— Почему же ты свою постель забрал из лодки?
— Я не знал, когда найду тебя. Никто не уходит в тайгу без оленьей шкуры.
— Почему же ты бросился бежать, когда я тебя окликнул?
— А ты спросил бы меня раньше, чем стрелял. Только зверя не спрашивают, почему он бежит, — не скажет. А я, однако, могу сказать, боялся тебя. И, однако, еще скажу тебе: плыви под правым берегом, а под левым утонешь.
— Ты что же, думаешь, я тебя, тут раненого одного брошу?
— Не знаю. Однако, думаю, бросишь.
— Эх, — говорю, — Николай, обидел я тебя крепко, а ты меня еще крепче. Нет, друга, не такой партизан человек.
Поднял я его на руки, отнес в лодку, уложил, прикрыл шкурой, и снова поплыли мы на душегубке вниз. Плыву под правым берегом, а на берегу все мари, болота да чарусы. Под левым веселей: там пихты голубые стоят, блестят на берегу камни. Соврал тунгус, думаю, плыть бы мне под левым берегом.
Но вижу — река налево в трубу уходит, кипит под лодкой вода. А под водой качается мореный лес: затопила его река, ободрала, обожгла; куда ни глянь — торчат из воды черные макушки. Налетишь на них, и — смерть! Ударил я со всей силой веслом, подался ближе к правому берегу и едва проскочил мимо. Вот и не верь после того тунгусу!
На другой день повстречались мне из стойбища тунгусы и рассказали, что на море японцы и что наши отошли вверх, в Большие протоки.
Сдал я Николая на руки тунгусам, а к вечеру нашел и своих.
— Селивончик! Что так рано? Что случилось? — спрашивает командир.
— Вот что случилось, товарищ Холкин, — сказал я ему тихо и подал записку.
Он прочел и глаза свои косые прикрыл. Попал я, видно, в самую точку. Взял он меня под руку и повел по тропке.
— Все толком расскажи, Селивончик. Что плохого, что хорошего?
— Хорошего-то чуть-чуть.
Отдал я ему золото и рассказал про Николая, про соболей, про шамана.
— Делай, что хочешь, товарищ Холкин, а все это правда. Веришь ты мне, партизану?
Задумался командир, не отвечает, ходит взад и вперед по тропе.
— Веришь? — спрашиваю его опять.
— Верю, — отвечает. — И мы не уберегли купца. В то самое утро, как ты уехал, он и удрал в тайгу. Уж пять дней ищут его тунгусы. Пробирается, должно быть, к белым. На приисках, видно, дело серьезное. Хорошо ты сделал, что вернулся; плохо только, что ранил Николая. Ведь ты ж его убить мог. За это тебя судить надо.
Вот тебе и соболя!
В эту ночь спал я один в зимовье. Постлал себе на нары шкуру, зажег свечку, стал сапоги снимать.
Насилу разулся, до того ноги зашлись. Радуюсь, не помню, когда и раздевался. Начал штаны снимать. Гляжу и не верю глазам: в штанине у самой щиколотки лежат соболя. Ведь что ты скажешь! Ничего не чувствовал! Ну, и соболя!
Держу я их на ладони, любуюсь и думаю: «Горя-то сколько я из-за вас натерпелся, охотника погубил… Эх, мои хорошие!»
И, как был, босиком, в одних штанах, понес соболей к командиру.
Взял он их, послушал меня и говорит:
— Все равно судить тебя надо, Селивончик. Храбрый ты партизан, а не большевик еще, плохо понимаешь нашу политику.
— Суди, — говорю, — сам знаю, что виноват.
Но долго судить меня не пришлось. Собрались вечером на берегу тунгусы, выслали двух стариков к командиру, и сели они с Холкиным у костра. Пришли и партизаны, отобрали у меня винтовку. А я стою перед ними один, даже не отмахиваюсь от мошкары. И опять эта река проклятая: ветра нет, а она гудит, будто трубит ветер.
— Хороший был Николай охотник, — сказали старики командиру. — А теперь без руки не будет он ни охотником, ни пастухом — не закинет на оленя аркана. Как же так? И не медведь его покалечил, не дерево придавило, а погубил свой же человек. За что? Однако, надо Селивончика шибко наказать. Убить надо.
Зашлось у меня сердце от этих слов. Убьют, думаю, в самом деле. Вот народ: то войны не понимали, а то сразу — убить Селивончика. За что ж это меня убивать? Обидно мне стало.
И начал я говорить.
— Верно, — говорю, — товарищи тунгусы, моя ошибка, но мне самому Николая жалко. Я с ним плыл на одной лодке, я с ним ел, я с ним спал у одного костра. Товарищами стали. Да вот какая вышла история! Соболя проклятые виноваты.
И рассказал я им все сначала. Поверят, думаю, жив останусь, а не поверят — буду пропадать. Время строгое, ошибки не простят.
Но поверили мне тунгусы, поверили и сказали:
— Однако, стрелял в Николая Селивончик не со зла и не из выгоды. Он нам не враг. На олене и то поездить надо, чтоб узнать его повадку. А он нашего обычая и народа не знал. Отдай ему винтовку и пусть воюет с нашими врагами.
На том и порешили товарищи.
А назавтра тунгусы привели из тайги купца и с ним шамана. Вот у кого прятался дружок! То-то хорошо гадал мне шаман!
И судили тунгусы их строго.
Поход
незапный холод задержал партизан в тунгусском стойбище на два дня. Он был вызван льдами, пригнанными ветром к Шантарским островам. Холод был так силен, что, несмотря на июнь, партизаны ночью мерзли у костров, а тунгусы спали ночью в оленьих мешках. По утрам солнце покрывалось тонким паром, а по вечерам долго стояло на горизонте.
Старики говорили, что рыбы в этом году не будет. И действительно, льды оттеснили горбушу. Она прошла мимо Удской губы.
Тунгусы выходили с сетями на берег и возвращались печальные. Улова не было. Мухи не жужжали над навесами для юколы, ветер не разносил по стойбищу гнилого и сытного запаха; дети не лакомились похлебкой из дикого лука и рыбьих голов.
Тогда вечером тунгусы пришли к партизанам, обступили палатку и зажгли на поляне костры. Огонь осветил их темные лица, впалые щеки под широкими скулами, голодные взгляды.