Борис Путилов - Сокрушение Лехи Быкова
Фабричными игрушками я пренебрегал, да и не было их почти: в войну игрушечного оружия не делали… В общем, извел я на гонку вооружений все доски, которые еще до войны приготовил отец для новой кладовки: старая наша совсем завалилась, не успевали подпирать…
Летом было хорошо — заберешься в угол двора и строгай на здоровье. Зимой — хуже, приходилось работать на кухне и выдерживать с бабушкой целую битву.
— Аника-воин, дедушка родимый! — сердилась она, намекая на мою родословную, на непутевого и геройского мужа, деда моего Ивана, сгинувшего еще на гражданской войне. — Я по всему дому стараюсь, а он мне опять всю кухню замусорил. У коровы навоз не убран, а он, детинушка, вместо того ружья строгает. Война уж кончается, а он пистолеты делает, новую войну накликает. (Бабушка хоть и кончала когда-то гимназию, но зыйские нравы и суеверия за долгие годы тоже впитались в нее.) Ну, не дурачок ли? Нет, пожгу я твои автоматы, вот увидишь!
— Революция в опасности! Немцы в городе! — хватая свой безотказный маузер, кричал я. На этот клич скатывался сверху, со второго этажа, где он воевал с японцами, мой малолетний братец Вовка со своей заветной саблей, и мы сомкнутыми рядами вытесняли нашу маленькую бабушку из кухни… Потом, правда, когда одолевал голод и мои изрезанные и извоженные в грязи пальцы начинали болеть, нарывая, приходилось идти к ней — просить мира. И подавая нам скудный обед, и прикладывая столетник к моим ранам, бабушка пускала старческую слезу, а я, тоже растрогавшись, обещал клятвенно доски больше не портить, а навоз из хлева в воскресенье весь вывезти.
Но на другой день все начиналось сначала…
И все-таки это было оружие ненастоящее, воображаемое.
За настоящее я бы мог отдать черту душу. Да что душу — честь!
И — отдал.
Сперва — невольно, пав жертвой вероломства.
Потом при ясном уме и твердой памяти — своей охотой.
Но всегда — и в первый, и во второй раз — преклонение перед оружием приводило меня к предательству.
В конце пятого класса, вместо умершего Мишки Беляева, появился у меня новый школьный друг Лешка Шакалов, по кличке, само собой, — Шакал. В детстве я почему-то выбирал больше друзей из ребят, как говорится, богом обиженных, слабых или умом или телом, кем все пренебрегали, смеялись над кем. И в благодарность на мою в общем-то снисходительную дружбу они отвечали настоящей любовью и привязанностью. Впрочем, почему только в детстве? Я и сейчас не держу в друзьях сильных мира сего, мне интересно и легко только с простыми и слабыми. Может, потому, что в душе я сам такой?..
Третьегодник Лешка Шакалов отвечал всем признакам классного придурка. Большой, красный простуженный нос с вечной зеленой соплей, длинные, тоже красные, сильные, но неумелые руки и голубые прозрачные глаза с никогда не гаснущим голодным блеском. Кроме еды, душа Шакала не реагировала больше ни на что — ни на насмешки пацанов, ни на ругань учителей… Я сперва скрепя сердце отдал ему свой завтрак — все ту же серенькую булочку и кулечек коричневого сахара, — который он уничтожил в два глотка. Потом принес из дома несколько вареных картошек. Чистить их на уроке было нельзя — учительница заметит, но терпеть до перемены Шакал тоже не мог, и он затолкал их в свой огромный, будто резиновый рот прямо в кожуре.
— Так сытнее, — сказал…
Мы подружились. Я ему рассказывал про кино, про книжки, он мне — о своем отце, «обалдуе», который не то портняжил, не то сапожничал и относился к сыну, к Лешке то есть, как тургеневский Ермолай к своей собаке: дома держал, а кормить не кормил в надежде, что тот сам прокормится… Мать их умерла еще до войны, старший брат воевал, и жили они вдвоем с отцом в огромном, двухэтажном, но страшно ветхом доме. Сейчас бы его назвали аварийным. Успешно свалив экзамены (в пятом классе мы, кажется, сдавали их всего четыре — русский и арифметика, письменно и устно), на которых я самым бессовестным образом подсказывал ему, сюда, в свой старый дом, привел меня мой друг Шакал. Привел в гости, но древний домина на наши шаги заскрипел, застонал всеми своими голыми стенами и щелястыми половицами, мне жутко стало, и я предложил:
— Пойдем лучше к нам. Малость работнем, хлев вычистим — нас моя бабушка обедом накормит.
— Айда! — обрадовался Шакал. — Работы я не боюсь. Чертомелить люблю…
Хлев мы выскребли, и бабушка потчевала нас вареной картошкой с молоком и картофельными же лепешками с первым, весенним щавелем. Потом я предложил опьяневшему от еды Шакалу двинуть завтра в читалку, к 11 часам, прямо к открытию.
— Там, знаешь, какие книжки есть! Ты и во сне не видел.
— А я во сне, окромя шамовки, ничего не вижу, — сказал Ленька, но идти согласился.
И мы пошагали с утра в читальный зал, в самый центр города, в центральную детскую библиотеку. Но у ее высоких сводчатых дверей, которые вели когда-то, по словам бабушки, в дворянское собранье, куда она ходила юной медсестрой на балы под военный оркестр, Шакал затормозил.
— Нету, Дениска, — покраснев не только носом, но и всем своим худым, будто обсосанным ликом, сказал он. — Чо я дурной, ли чо ли, когда не заставляют, за книжками сидеть. Ты иди, раз охота, а я нету — добегу лучше до рынка, до Качковатки, может, пожрать нашакалю. — Он заискивающе хихикнул, и я вдруг понял, что Шакал просто стыдится, стесняется своего вечно шмыгающего носа, красных неловких рук, полунищенской одежонки своей. Я глядел на него и чувствовал, что кроме жалости во мне просыпается нежность, нежность к этому большому, нелепому, голодному и чистому переростку.
— Ни шиша ты не нашакалишь, — сказал я. — Возьмем лучше арабские сказки, там про восточные яства, знаешь, как здорово написано! А потом что-нибудь придумаем. Давай твой ученический билет. Пошли!
Я рванул высокую дверь, и мы поднялись парадной лестницей, взошли по вытоптанным посередке еще, наверное, дворянами мраморным ступеням на третий этаж. Однако у открытых дверей читального зала, сквозь которые были видны бесконечные, до потолка книжные стеллажи, пустые еще столы и огромные, тоже до потолка, фикусы и пальмы по углам — торжественный и светлый, залитый ярким солнцем храм! — Ленька шарахнулся назад.
— Я слинял! — крикнул он, скатываясь с лестницы. — Как ни то забегай…
Шакал исчез, а у меня, вытесняя жалость к нему, созревал дерзкий план. У меня же в руках остался Ленькин ученический!.. Конечно, городская читалка была единственным и действительным храмом моего детства. Конечно, мы приходили сюда благоговея. Но читать тут, истуканами сидя на высоких стульях, под отвлекающий шум Центра города, под усыпляющими и слепящими лучами солнца, читать среди людей было крайне неловко и тяжко. И еще — только разохотишься, войдешь во вкус, одуреешь, увлекшись, а уже конец: «Дети, сдавайте книги!»
То ли дело дома! На кровати, на полу, у печки. Или во дворе, в тени сарая. Или в огороде, под старой березой. Валяйся, читай, пари воображением, проигрывай, наконец, прочитанное: воюй, кричи, пой!
И у меня созрел дерзкий план.
Я как раз начал большой роман «Джура». Прочитал первые двадцать страниц из пятисот, и меня уже заколебало. Я понял: это вещь! Посильнее, пожалуй, самого «Гиперболоида»!.. Но чтобы одолеть ее здесь, в зале, потребуется пять полных мучительных дней, и я решил, сейчас решил: «увести» книгу домой, прочитать за сутки, а завтра к вечеру, самое позднее — послезавтра утром притащить ее обратно. Шакала, ясно, за это исключат, но ему-то какая беда: он все равно сюда сроду не придет и знать об этом не узнает.
Я шагнул в открытые двери, прошел к столу, за которым сидела, слава богу, сама заведующая — подслеповатая старушонка в пенсне.
— Хочу записаться, — сказал я, протягивая ей Ленькин билет.
На только что введенных ученических билетах (еще одна придуманная реформа-новшество!) — синей, вдвое сложенной картонке — фотографии не было, просто стояли на одной стороне фамилия и имя, номер школы, класс, домашний адрес, на другой — длинный список «Правил поведения учащихся», который, по-моему, я так до конца и не дочитал.
Старушка взяла Ленькин билет и, низко склонившись к нему своим допотопным пенсне, тщательно переписала все в абонемент.
— Что будете брать, мальчик? — спросила она.
Мальчик! Если бы знала эта старушенция, что за мальчик стоит перед ней, робко потупя глаза! Яго и Полоний, вместе взятые, перед ним были ничто…
Я назвал «Джуру» и, для отвода глаз, «Занимательную физику» Перельмана.
— Подожди! — вдруг всполошилась убогая. — Мы же отчество не записали.
— Чье отчество? — опешил я.
— Твое, конечно. Как отца-то зовут? На фронте он у тебя?
— На фронте… — Я впервые поднял глаза — на меня со стены среди других писателей строго смотрел носатый мужик с окладистой бородищей. — А зовут его Афанасием! — почти выкрикнул я, становясь таким образом незаконным сыном незаконнорожденного Афанасия Афанасьевича Фета.