Иван Василенко - Жизнь и приключения Заморыша
– И сколько я тут съел! Кусочек! – обиделся Тимошка. – Когда за все судить, так и судей не хватит.
– Чего другого, а судей, брат Тимошка, на наш с тобой век хватит. А ты вот что: если уж крадешь, то хоть делись с Касьяном. Видишь, какой он сухопарый.
Худющий презрительно фыркнул:
– Надо мне его кусочек! Прошлый раз, как поделили братские, я зашел в ресторан и съел целого гуся!
– Один?! – изумился табачный.
– Один, – гордо вскинул Касьян голову.
– А, будь ты проклят, прорва! До сих пор я думал, что гусь – птица неудобная: для одного много, а для двух мало. А тут – нате вам! – один слопал!
Севастьян Петрович, слушавший весь этот разговор, равнодушно сказал Тимошке:
– Неси уж, неси, а то как бы не заглянул сюда.
Тимошка одернул рубашку, взял в одну руку судок, в другую – сифон и понес из комнаты.
Минуту спустя он вернулся, держа на ладони клочок писчей бумаги с кусочками мяса и двумя кружочками жареной картошки.
– Во! Сам дал, – сказал он, очень довольный. Склонил набок голову, полюбовался мясом с картошкой и все отправил в рот. Проглотил, облизнулся и сел писать повестки.
Некоторое время в канцелярии слышалось только стрекотание машинки.
Приходил курьер Осип, седоусый старик с зелеными петлицами на воротнике, клал на стол какие-то бумаги, а другие брал со стола и уносил.
Дойдя в переписывании до слова «апелляция», я спросил:
– Как же правильно писать? В том деле «апелляция» писалась с двумя «л», но с одним «п», а в этом с двумя «п», но с одним «л».
Севастьян Петрович вздохнул и со своей конфузливой улыбкой сказал:
– Кто ж его знает? Так и из сената бумаги приходят: в одной два «л», в другой два «п». Где как написано, так и переписывайте: на то и копия.
– По учению православной церкви все на свете либо от бога, либо от дьявола, – сказал табачный. – Если предположить, что два «эл» от бога, то, значит, два «пе» от дьявола. А сенат до сих пор не может разобраться, кто грамотнее – бог или дьявол.
– Не богохульствуйте, Арнольд Викентьевич, – поднял Севастьян Петрович свои кроткие глаза на машиниста. – Грамматика – не божье дело, грамматика – дело человечье.
– А если человечье, то и писать надо по-человечьи. Напишет ли наш Касьян «касса» с двумя «эс» или с одним, ему из этой кассы все равно выдадут жалованья ровно восемь рублей и пятьдесят копеек, ни на копейку больше.
– Чего? – обиделся почему-то Касьян. – Вы всегда к кому-нибудь прицепитесь.
– Что ты, Касьяша! – с притворным удивлением сказал Арнольд Викентьевич. – К кому же я сегодня цеплялся?
– Все слышали к кому. Сначала к богу, потом к дьяволу, а теперь вот ко мне. А я и без того обиженный.
– Чем же ты обиженный, Касьяша?
– Чем? Будто не знаете. Тем, что родился двадцать девятого февраля. Люди каждый год празднуют именины, а я раз в четыре года. Это как, по-вашему, весело?
– Куда веселей, – сочувственно покачал табачный головой. – А ты празднуй двадцать восьмого.
– Нельзя. По календарю Касьян бывает только двадцать девятого, в високосный год.
Тимошка встал и, притопывая ногами, запел, издевательски глядя на Касьяна:
Февраля двадцать девятогоЦелый штоф вина проклятогоВлил Касьян в утробу грешную,Позабыл жену сердечную,И родимых милых детушек,Близнецов, двух малолетушек…
Но тут распахнулась дверь, и усатый курьер, будто пророча беду, сказал строгим голосом:
– Тимофей – к самому!..
Тимошка испуганно глянул на него, одернул рубашку и пошел к двери, как-то странно приседая.
Вернулся он с синим листком повестки в руке, сердито скомкал его и бросил на пол. Потом взял со стола чистый бланк повестки и, сопя, принялся его заполнять.
– Что случилось? – спросил Севастьян Петрович.
– В повестке казначею пропустил «его высокородию».
– Что же он тебе сказал? – полюбопытствовал Касьян.
– Ничего особенного…
– А не особенного? – многозначительно спросил табачный.
– А не особенного сказал, что выгонит ко всем чертям, если еще раз ошибусь.
Стенные часы зашипели и дребезжаще пробили четыре.
Все принялись складывать папки.
Первый день моей канцелярской службы кончился.
«Братские»
Прошло недели две, в течение которых я снял уйму копий. Это все были дела по искам одних лиц к другим. Подобно чеховской Каштанке, которая делила всех людей на хозяев и заказчиков, я невольно стал делить всех людей на истцов и ответчиков. И, странное дело, если в канцелярию заходил новый человек, то не успевал он еще заговорить, как я почти безошибочно определял, ответчик это или истец. По выражению лица, по походке, что ли? Арнольд Викентьевич, наш табачный машинист, говорил, что ответчиков он даже по спине мог отличать от истцов, до того у него глаз наметан.
За эти две недели в нашей канцелярии перебывали чуть ли не все адвокаты города. Они были самые разнообразные: молодые и старые, бородатые и бритые, курчавые и плешивые, красивые и безобразные. Одни приходили в визитках с атласными лацканами или даже во фраках, другие – в обыкновенных пиджаках. Но у всех было и что-то общее: то ли апломб, с которым они разговаривали друг с другом, то ли рысье выражение глаз. Заходил и прохоровский юрисконсульт Чеботарев. Как и тогда, в камере мирового судьи, на нем был фрак и от него пахло крепкими духами. Случившийся тут знаменитый Перцев сказал ему:
– Вот кстати. А я искал вас. Не согласитесь ли вы взять от меня одно дело? Мой помощник заболел, а я до того перегружен…
– Благодарю вас, – перебил его Чеботарев, – я и сам могу уступить вам дело, и даже не одно…
Они молча отошли друг от друга, обменявшись взглядами – Перцев делано-недоуменным, Чеботарев вежливо-презрительным.
Иногда я пробирался в зал заседаний и там, прячась за колонну, чтоб меня не увидел Крапушкин, смотрел, как судят людей. Председательствующий и два участковых мировых судьи, одетые в темно-зеленые мундиры, сидели на возвышении, за большим столом, покрытым зеленым сукном, на стульях со спинками в рост человека. За ними, чуть не до потолка, возвышался портрет царя. Перед тем как судьям появиться в зале, раздавался возглас: «Суд идет! Прошу встать!»
Все это: и предупреждение, сделанное на высокой ноте, и следуемое за ним шествие судей с бронзовыми цепями на шее, и огромный, в красках, портрет царя во весь рост, и необычайно высокие спинки стульев – действовало на простых людей ошеломляюще. Помню, один забитый жизнью мещанин, попавший сюда по обвинению в краже у бакалейщика мешка ржаной муки, потом рассказывал: «Тут кто-то как закричит вроде бы в архангельскую трубу: «Страшный суд наступает!» Меня аж мороз по спине пробрал. И вот выходит сама грозная судьбина. Глазищи – во! Усищи – во! Зубищи – во! А за нею две судьбины покороче. Идут, цепями звякают, зубами скрипят… Ну, думаю, тут мне и каюк!»
Робели не только обвиняемые, но и свидетели. Ведь всех их тут же, в зале, в присутствии всего состава судей, старый попик приводил к присяге на бархатном с серебряными застежками евангелии и массивном поповском кресте. Еще и сейчас, много-много лет спустя, я слышу их дрожащие голоса, повторяющие вслед за священником: «Клянусь всемогущим богом перед его святым евангелием и животворящим крестом, что, не увлекаясь ни дружбой, ни родством, ни же ожиданием выгод, я покажу по сему делу сущую правду, не утаив ничего мне известного…»
Кто чувствовал себя в зале суда совершенно свободно, так это адвокаты. «Судейский мундир, – говорил какой-то из них в нашей канцелярии, – для меня не страшнее моего старого халата, а перед бронзовой цепью я испытываю не больше трепета, чем перед своим изрядно поношенным галстуком». Если один выступал от имени истца, а другой от имени ответчика, то, стоя перед судьями, они друг друга вышучивали, ожесточенно пререкались, размахивали руками. «Ах вот как вы толкуете эту статью! – иронически восклицал один. – Но позвольте напомнить, господа судьи, что по аналогичному делу уже было разъяснение сената, и оно прямо противоположно тому, что с таким апломбом утверждает здесь доверенный ответчика!» – «В том-то и суть, что не по аналогичному! Истец хочет получить курицу за яйцо и произвольно ссылается на сенат», – парировал другой. Такие стычки отнюдь не мешали адвокатам по оглашении решения суда отправляться в буфет под руку.
В числе тех, кого я здесь видел чуть ли не ежедневно, были и так называемые сутяги. Всю жизнь они только и делали, что вели тяжбы – с родственниками, с соседями, даже с людьми, попавшимися на их жизненном пути совершенно случайно. Для них судебные учреждения стали чем-то вроде клубов. Здесь они встречались со знакомыми, судачили, узнавали новости. Один из таких сутяг, с очень характерной для него фамилией, Прицепкин, превратил сутяжничество в своего рода профессию, приносившую ему регулярный доход. Плешивый, с морщинистым лицом и гнилыми зубами, он ходил по базару и выискивал себе очередную жертву. Нацелившись на какую-нибудь торговку погорластее, он подкрадывался к ней, склонялся к уху и шептал гнуснейшую гадость. Торговка вскакивала, как ошпаренная, и принималась на весь базар облаивать его. «Господа, – обращался Прицепкин к окружавшим их людям, – вы слышите, как она меня оскорбляет? Будьте свидетелями». И подавал на торговку в суд. Базар находился в участке мирового судьи Буряковского. К нему-то и поступало дело. У Буряковского был свой метод вести такие дела. Он говорил тяжущимся: «Я ухожу и вернусь через десять минут. Чтоб вы за это время на чем-нибудь сошлись. Не сойдетесь, обоим хуже будет». Обычно Прицепкин запрашивал с обидчиц от пятнадцати до двадцати рублей. Начинался торг, в конце которого сходились на пяти или семи рублях. «Вот и молодцы, что поладили», – говорил судья, довольный своим методом примирения сторон. Прицепкин клал в портмоне деньги и отправлялся с обидчицей в ближайший трактир пить мировую. Там, за отдельным столиком, торговка вполголоса высказывала ему все известные ей бранные слова. Прицепкин слушал, сочувственно кивал головой, даже поддакивал своей собеседнице и пил за ее здоровье.