Радий Погодин - Лазоревый петух моего детства (сборник)
— Сука, — сказал он уныло. — Родного мужа прогоняешь. Немцы же, Клавдя, немцы кругом. Как я пойду? — Лицо его исказилось, стало таким же, как в тех лесах и болотах, которые он прошел по дороге к дому, — черным и воспаленным, и в глазах его нагноилось слепое отчаяние.
Она оттолкнула его и, нагнувшись, взяла с соломы наган — прямо с пучком соломинок.
— Самовзвод! — закричал он. — Не нажимай, пальнешь.
— Иди, — сказала она.
Наган в ее руке дрожал, другой рукой она обрывала соломинки, и от этого наган дрожал и дергался еще больше.
— Не дури… — завыл он. Страх снова облепил его скользкой холодной сыростью. — Клавдя, не дури. Если Пашка увидит. Пашка, сын. — Он поймал какую-то внезапную мысль и закричал: — Пашка тебе не простит! Вовек не простит!
Клавдина рука дрожала, и сейчас он боялся только этой дрожи в ее руке, и орал шепотом, и задыхался:
— Не дрожи, пальнешь!
— Иди, — повторила она.
Он пошел. Она пошла следом, но не вплотную — на расстоянии.
— Сука, сука, ишь чего — родного мужа ведет, как бандита. Немка!
По огороду он не пошел — на четвереньках пополз и все пригибался к самой земле. За огородом, на мокром лугу, где возле речушки стояли бани, он тоже полз. Лаву — мосток — перешел, за мостком вплотную ольшаник. Так они подошли к лесу. Солнце плавало в небе, будто яичный желток с краю голубого блюдца, и птицы уже шумели ко сну. Он ругал ее, и ругань его была больная — упречная. Перечислял все, что сделал для нее хорошего и как любил горячо. А она молчала, несла голову на тонкой напряженной шее, и в глазах ее было пустынно.
— Топляк осиновый. Сырость. Уродка. Труха! — кричал он.
Отругавшись, он стал скулить, и просить, и обещать:
— Клавдя, я пойду. Я сам пойду. Ну, испугался маленько. Ну, было дело. А теперь пойду.
— Где ты этот наган взял? — спросила она, переложив наган в другую руку и потряхивая уставшей.
— С убитого лейтенанта снял.
— А зачем же тебе наган, если ты с войны убежал? — Она хотела спросить: «Зачем, если ты родную жену защитить не смог?» — но не спросила, только, стиснув веки, выдавила слезы из глаз, чтобы не заливали, не мешали ей видеть мужнин затылок.
Он закричал снова, срываясь на визг:
— А тебе что? Ты кто, чтобы меня допрашивать?
— Жена.
— А жена, так пусти. Брось револьвер. Я сам пойду. Я к своим пробираться буду. — Он бросал на нее быстрые взгляды через плечо, и сами глаза, в которых сквозь злобную униженность горел страх, были уже не глазами, потому что не видели уже ничего вокруг, кроме опасности.
Она подумала: «Нету у тебя своих». В ее разорванной в клочья памяти прорисовался сын Пашка — небось ходит сейчас в пустой избе один или на кровать залез и ревет без матери. Она кусала губы, чтобы тоже не пуститься в рев, поджимала локоть руки, держащей наган, к боку, чтобы не дрожала она. Из недавней памяти представилась ей дорога и последний перед приходом немцев уходящий красноармеец. Большой, с плечами, как туго набитые зерном мешки, с большой скуластой головой, коротко стриженной и потому, наверно, похожей на камень-валун. Шел этот красноармеец не лесом, не полем, шел один на дороге, опираясь на ручной пулемет с разбитым прикладом, как на железную клюку. Шел, опустив голову, воды у крестьянок не спрашивал — что просить, когда кругом, оглянись, — озера, да речка, да чистые ручьи. По шагу, по складу напомнил он ей мужа. Она было бросилась в избу, чтобы хлеба ему предложить, напоить молоком, но из-за леса за спиной у солдата вылетел мотоцикл. Солдат услышал треск, обернулся, постоял, глядя на спешащий к нему мотоцикл, и пошел ему встречь. «Немцы!» — она догадалась. Хотела крикнуть: «Беги!» Угадала: «Не побежит». Мотоцикл замедлил ход, но все еще быстро катил на него. Немец в коляске навел ему в грудь автомат и что-то кричал, видать, приказывал: «Руки кверху». Солдат приподнял руки и вдруг — она не заметила, как это случилось, — опрокинул летящий на него мотоцикл. Крик у нее в горле застрял. А он, как саблей, крошил разбитым своим пулеметом выпавших на землю немцев. И пошел потом полем, напрямик к лесу, не уменьшаясь в размерах, а как бы вырастая и вызревая в громадную тучу.
И гроза ударила, не замеченная зачарованной Клавдией.
Дальний лес, сырой и лохматый. Сюда по весне плывет половодье, заливает бочаги водой, остающейся в них на все лето, — это заморный лес, страшный для рыбы, потому что рыба идет сюда вместе с водой и икру здесь мечет и некоторая, не успев уплыть, остается помирать в бочагах. Весь июнь здесь можно рыбу ловить прямо юбкой. Сейчас оставшаяся рыба плавает в бочагах кверху брюхом. Только в одном бочаге, почти что озерке, проживает саженная щука с плоским зеленым черепом. Щука подходит к берегу и стоит бревном, глядя вверх, и в глазах у нее голод.
В заморном лесу черники тьма и гоноболи.
Они шли по чернике. Муж широко разводил ветки, стараясь отпустить их так, чтобы они хлестанули жену по глазам.
— Ты чего хочешь? — говорил он. — Убить меня хочешь?
— Убить, — сказала она.
Он повернулся круто — бросился на нее. Она остановила его, выстрелив. Он упал на колени и захрипел:
— По какому праву? Нет у тебя правов человека судить.
— Другого кого — нету! — крикнула она. — А тебя есть. — Она навела на него наган.
— Стерва! — закричал он. — Дай хоть черники поесть!
Она ждала — он собирал чернику горстями и запихивал ее в рот. И лицо и руки у него стали синими, губы черными, только в глазах не было цвета.
— Пусти, Клавдя. Я уйду. Скроюсь я. Клавдя, кровь течет, ослаб я… — Он уже машинально и без разбора сгребал чернику с кустов и запихивал ее в рот вместе с листьями.
Черника в сыром лесу была серой. И зелень черничная была серой. И сам лес был серым.
— Как же быть, Клавдя? — спросил он ее. — Что же будет-то, Клавдя?
Наверно, от этого вопроса, который она должна была бы задать ему, а не он ей, наверно, от крови, серым пятном расплывшейся по его гимнастерке, обрушилась на нее вся осознанная вмиг тяжесть и вся ответственность дальнейшей ее судьбы. Наган щелкнул сухо, будто подломился уже надтреснутый и уже подгнивший сук.
— Слабая я… — сказала Клавдя пустым голосом. — Слабая…
Она подошла к бочагу, где мокрым бревном лежала саженная щука. Клавдя смотрела в щучьи глаза, и ее клонило вперед — в воду. В покой. В забвение.
— Слабая я, — прошептала она еще раз вдруг окровавившимися губами.
Щука, шевельнув хвостом, подплыла ближе. Морда ее оказалась у самых Клавдиных ног. Клавдя вскрикнула и попятилась в естественном страхе. Наган вывалился из ее ослабевших пальцев и круто пошел тонуть, вильнув возле щучьего носа.
Щука хвостом ударила, и больше не было звуков.
…Лес забагрянился, потом почернел — ночь упала, будто закрылись перед Клавдией все двери. Она толкалась в стволы деревьев, оступалась и падала, и не было лесу конца.
Когда утро наползло на нее, когда солнце осветило ее глаза, Клавдя увидела себя стоящей на развилке дорог неподалеку от своей деревни. Четыре красноармейца, усталые и небритые, маскировали ольховыми ветками небольшую пушку. Клавдя глядела на них и не двигалась с места, пока один, молодой, почти мальчик, не подошел к ней и не сказал:
— В деревню ступайте. Этой ночью мы немца из деревни выбили. Теперь не опасно…
Клавдя почувствовала, что в руке она что-то держит. Посмотрела — черника, набранная в косынку. Когда набрала и зачем?
— Черника, — сказала она солдату. — Поешь… Муж мой тоже на фронте воюет.
Солдат улыбнулся ей, утвердительно кивнул: мол, конечно, а как же. Эта его уверенность высветлила Клавдю изнутри, она представила мужа идущим по дороге войны — удаляясь, он не уменьшался, а как бы вырастал до размеров великого.
— Для сына, — сказала она. — Для моего Пашки.
Красные лошади
Повесть о рисованных лошадях и живой собакеЛошади проходили сквозь стены домов и заводов, сквозь автомобили и сквозь людей. Головы жеребцов, поднявшихся на дыбы, заслоняли путь самолетам, хрупким, как детские стрелы. Лошадиное дыхание всасывало облака — и лошади становились уходящими облаками. Лошади шли по трамвайным рельсам, лошадиный навоз золотисто дымился на синем асфальте. Лошади шли по земле, и живая природа прорастала сквозь них.
Сережка наделял лошадей резвой силой, широким вздохом, большими глазами цвета дымчатой сливы — от этих глаз даже вздыбившиеся жеребцы выходили печальными: он рисовал печальных лошадей.
Работал Сережка одновременно акварелью, гуашью, цветными мелками и темперой, не подозревая, что такая техника в искусствоведении называется смешанной.
За этим занятием и застал его однажды начальник пионерского лагеря у стены монастыря, возле городка Турова — на краю новгородской земли.