Радий Погодин - Лазоревый петух моего детства (сборник)
Он шагнул было к сыну и на первом шаге остановился. Представились ему открытые сыновние глаза, и громкий его радостный крик, и все прочее — шумное и ненужное нынче.
— Не могу: вдруг проснется! Я после, — сказал он и осторожно, боком к столу, сел.
Жена начерпала щей в миску.
— Ешь, забелить нечем. Корову на второй день угнали. Они всех коров угнали зараз. Мы их в лес не успели свести, не сообразили. Бабы с кольями пошли отбивать коров-то. Они убили троих — Катьку Гусариху, Маню Прохорову и Надю, и все тут…
— Ничего, ничего. Я и так, без забелки.
Он ел долго и жадно, стараясь скрести ложкой потише, хлеб кусал широко, торопливо, но осторожно, как бы с оглядкой, и все же тело его во время еды было шумным, как большая работающая машина. Каждое его движение, каждый его взгляд над ложкой входили в нее тоской и растерянностью, и растерянность эта, наслаиваясь и уплотняясь в ее душе, обращалась в печаль. Не зря говорят — человека можно разглядеть по тому, как он ест. Она разглядывала его. И снова ей казалось, что она спит, потому что, кроме зримой картины, кроме чувства опасности и удушья, не было ничего больше — мысли не нарождались в ее голове, чтобы все объяснить.
— Изголодался, — сказала она.
Он согласился и согласно кивнул, и веки у него сладко закрылись. Вялого и отяжелевшего, жена подсадила его на печь. Он спрятал под подушку руку с зажатым наганом, привыкший за последние ночи не выпускать наган из руки, и спросил:
— А ты?
— Я сейчас, только щи приберу, чтоб к утру не остыли.
Она почистила его гимнастерку. Брюки снимать он почему-то не пожелал. Залатала дыры, сидя у слабого огонька и удивляясь, как они образуются, дыры, на такой крепкой новой материи. И пока чистила и латала, душа ее как бы раздваивалась и вера ее как бы раздваивалась. Ей начинало казаться, что это не ее муж пришел — просто усталый солдат, мало ли их крадется сейчас в ночи. Было бы у нее силы побольше и ярости, встала бы она у них поперек дороги и отхлестала бы каждого. Муж ее там, в окопах. Там он, среди тех мужиков, которые не бегут!
Она смотрела на свои слабые руки, исколотые иголкой: не было с ней такого, чтобы руки иглой колоть, — швею иголка не колет. Над этими руками всегда смеялись в деревне, казалось, ни лен трепать, ни скотину чистить этим рукам не под силу.
Разорванная гимнастерка сквозь запах болота пахла его сильным телом, которое могло поднять ее высоко и уберечь, и не только ее — оно одно могло уберечь всю деревню — так она думала.
Другая ее половина говорила ей: дура, радуйся, муж пришел. Живой. Невредимый.
Она встала, посмотрела на спящего сына. Сын спал спокойно, уверенный, что его сберегут, только брови супил и губы сжимал, видать, воевал во сне. Она на скамейку встала у печки и, посветив лампой, долго разглядывала лицо мужа, стараясь, чтобы свет не падал ему на глаза. Он спал глухо, беспамятно, но и в этом глухом сне все таился в угол, в тень, к самой стенке, даже полушубок старый, ненужный сейчас в тепле, натянул себе на голову, и лицо его белело под полушубком не лицом мужика-солдата, а птицей, попавшей в силок и забившейся в темный куст.
Она вздохнула, вымыла его сапоги, поставила подошвами к заслонке.
Он не почувствовал, как жена легла к нему тихо и осторожно, его исстрадавшийся мозг и большое, измученное страхом тело спало наконец, с одним только долгим желанием — спать. Зато она ощутила сразу, как вздрагивает он при легком прикосновении, как теснее жмется к стене, потому лежала не шевелясь, глядя в потолок, сложенный из затемневших тесаных горбылей. Потолок еще не заморился до темно-дубового цвета, как в старых избах, он был только смуглым, как плечи косцов и мальчишек.
Закрывая глаза и придавливая их веками, она видела своего Петра, каким знала раньше, — жаркой и неуемной силы мужем. Глядя на них, деревенские мужики завистливо и бесстыдно жалели ее: мол, как она, такая лозина, выдерживает его силу. И щурились, как коты: мол, на то и лозина — гнется, а не ломается. Зависть та относилась к нему, к ней относилось лишь изумление да хохоток.
В деревне Малявино, где она проживала в девичестве, были качели, как во всех деревнях в этой местности. Тяжелые, на крепких сосновых столбах, со скрипучим бревном наверху, из крепких широких тесин рама-раскачка. Качалась Клавдя с подружками, и взлетала та качель под небеса. Бык пришел деревенский, может быть, не понравились ему разноцветные шумные девки, которые почему-то не ходят, как прочие, а летают. Бык наставил лоб, и ударили качели в лоб быку. Он присел на задние ноги — девки с качелей полетели через него по воздуху. Качели еще раз быку ударили в лоб — потише. И еще раз — совсем тихо. Бык для порядка сломал раму-раскачку, боднул столбы и пошел было к коровнику. Девки, с земли поднявшись, заохали, заорали громко. Не понравилось быку их поведение. Девки, хромая, бежали от быка подальше, только она не могла встать с земли, у нее подвернулась лодыжка и хрустнула.
Она потеряла сознание, но, когда бык на нее дохнул, когда обожгло ее бычье дыхание, она открыла глаза — рога вразлет и громкие злые ноздри с кольцом. Бык ее катнул, чтобы на второй раз ударить. Но не ударил. Набежавший откуда-то парень схватил его за кольцо — бык взревел, взвинтил пыль ноздрями и пошел, дуя в землю и не оглядываясь.
Парень был из другой деревни, назывался Петром. Он взял ее на руки бережно и понес. И так нес ее до самой войны…
Сейчас она как бы глядела в те ласковые Петровы глаза, покачивалась на его сильных руках, словно потолок расступился и пропустил ее в прошлое. И сердце ее ликовало так же, как и в тот раз. Но, полежав в темноте, она очнулась, и пришли наконец мысли о сегодняшнем, как галочья стая: все кричат и каждая громче другой.
«И чего ты, дура? Радуйся, дура, муж живой. Ну, бежит…»
«Почему бежит? По какому праву? А мы как же? Пашка? Мы-то как будем одни?»
«Так и будем. Война — все воюют. Всем плохо. Небось не по радости бежит. Побежишь: против танка и твой муж — козявочка».
Мысли мучили ее до рассвета, их галочий крик нестерпимый постепенно переходил в ровный унылый голос, смирный и убедительный: «Ничего не поделаешь. Тебе жить надо — сына растить. А ему воевать надо».
Она попыталась представить, как он вернется вскорости обратно с победой, и с другими солдатами, но картина эта проявилась бледно и расплывчато, и не поймешь, что к чему, словно скрытая ливнем.
Когда за окном, за лесом, заиграла заря на едва слышных розовых нотах, она приподнялась на локте и долго смотрела ему в лицо. Потом поднесла к его лицу руки свои, как бы желая смыть их теплом и нежностью комковатый испуг и неверие с его бровей, со щек, с дрожащих ресниц и со лба.
Он вскочил от прикосновения, ударился головой в потолок и, выхватив наган из-под подушки, навел его жене в грудь.
— Что ты, Петя, — сказала она, — дома ты.
Он высунулся из-за трубы, огляделся, узнал свою избу при свете утра и засмеялся беззвучно.
Он увидел праздничную рубашку, тонкую, с кружевами, и в низком вырезе грудь жены и прильнул к ней…
Одевалась она медленно, с выбором, туго подпоясывалась, с наивной мыслью, что подпояски, да тугие шнурки, да суровый лен уберегут ее от чужого желания.
Собрав на стол, она его позвала:
— Петя, вставай. Иди завтракай.
— Рано, — сказал он, не понимая, зачем она поднялась в такую зарю: коровы нет, а и была бы — доить ее все же рано, а если и в пору, то зачем же его тормошить, и сама управится.
— Позже поздно будет, — сказала жена. — Тебе идти нужно.
«Куда идти? — подумал он. — Зачем мне идти?» Но все же слез, сел за стол босой и не сполоснув рук.
Жена поставила перед ним щи, вытащила из-под кровати сбереженную водку — в бутылке на треть.
Он выпил, и, пока хлебал щи, все в полусне и все с той же жадностью, жена собрала ему хлеб в котомку, достала из комода чистые портянки.
— Ты чего? — спросил он. — Ты куда меня собираешь? — По спине у него просквозил холодок.
— В дорогу, — сказала она. — В путь. Тебе же идти нужно. Выйдешь, пока люди печей не затопили. — Подумала: «Сейчас мало кто топит — скотины нет, и заботы нет», — и заплакала. — Немцы могут зайти всякий час, — добавила она, всхлипывая. — Они и днем заходят и ночью. — И как бы отпираясь или, вернее сказать, оправдываясь, добавила: — Попить заходят или дорогу спросят.
— Куда идти? — сказал он, уже окончательно просыпаясь. — Я пришел.
Она посмотрела на него, и пальцы ее, торопливые и тревожные, вяло замерли на котомке.
— Я к тебе шел, — сказал он, улыбнувшись широкой прекрасной улыбкой. — Клавдия, я к тебе шел. Вот пришел.
И снова его слова не смогли пробиться в ее сознание, они бились, как бьются толстые синие мухи в стекло. Медленно-медленно, неровными трещинами, зримо кололась какая-то оболочка в ее душе, напряженная изнутри. И его слова ворвались в сознание страшно и разрушительно. Она покачнулась и выронила котомку, ухватилась за наличник.