Александра Бруштейн - Дорога уходит в даль...
— Яков Ефимович!..
— Ну хорошо… — Папа достает из кармана записную книжечку и карандаш. — Прошу вас, Серафима Павловна, перечислить мне по порядку, что именно ваши дети съедают за день.
— Утречком, — старательно припоминает Серафима Павловна, — подают им в постельку парного молочка…
— Выпивают?
— По десять копеек за стакан… Это в восемь. А в девять — завтрак: какао, яички — свеженькие, из-под курочек, — сметана, творожок, сыр, ветчина… И обязательно одно горячее блюдо!
— Это в девять, — отмечает папа в книжечке. — А дальше?
— В одиннадцать опять молоко…
— По гривеннику за стакан?
— Иначе не пьют! — вздыхает Серафима Павловна. — А в час — обед. Обыкновенный: три-четыре блюда. В три — опять по стаканчику молочка. А в пять — чай… ну, булочки сладкие, печенье, варенье, фрукты свежие, летом, конечно, ягоды…
— В одиннадцать — молоко, в час — обед, в три — опять молоко, а в пять — чай, — записывает папа.
— А в семь — ужин. В девять — молоко, и спать… И все!
У папы дрожат губы и подбородок: это он удерживается от смеха.
— Итого, — заключает папа, — они у вас едят каждые два часа.
— Едят они! — Глаза Серафимы Павловны наливаются слезами. — Кусочек того, капельку этого, здесь глоточек отопьют, там вилкой поковыряют, размажут, раздрызгают по тарелке, и все!.. Яков Ефимович, дорогой, ну скажите, вы ученый человек, чего им еще нужно, детям моим?
И вдруг папа начинает хохотать. Он хохочет, нагнув голову, словно собираясь долбануть носом собственное колено. Он весь сотрясается и плачет крупными слезами, слезы застилают его очки, как дождевые капли — оконное стекло.
— Чего им еще нужно при таком питании? — переспрашивает он сквозь смех. — Второй желудок им нужен! Не может один желудок все это переварить!
— Я ж говорю: умалишотка! — хохочет и Владимир Иванович.
— Вот что, Серафима Павловна… — Папа уже серьезен, даже строг. — Вы хотите от меня совета? Так вот: уменьшить детям порции вдвое и кормить их реже. Восемь раз в сутки даже грудных детей не кормят.
Серафима Павловна внимательно слушает. Однако папино предложение ей, видно, не нравится, у нее какая-то другая мысль.
— А что, Яков Ефимович, — пододвигает она свой стул, как бы собираясь поговорить о чем-то более секретном, — что, если я буду звать к обеду, к ужину двух-трех, ну, вроде гостей… хотя бы детей наших рабочих? Понимаете, для компании, для аппетиту, а? Как вы скажете?
— А что ж! — одобрительно отзывается папа. — У тех-то ребят аппетит, наверно, хороший — может, ваши с ними вместе лучше есть будут.
— Ты придумаешь! Умалишотка! — недовольно ворчит Владимир Иванович. — Босоту рябчиками кормить!
— Зачем же рябчиками? — оправдывается Серафима Павловна. — Им простое кушанье дадут — картошку, селедку… Только за одним столом сидеть будут, вот и все.
— Ну, кончен вопрос! — Папа хлопает себя рукой по коленке. — Вы хотели, чтобы я мамашу вашу посмотрел, вот и покажите ее. А потом — видите там, за забором? — меня еще другие больные ждут.
Но тут Владимир Иванович предостерегающе поднимает мохнатый, как репейник, указательный палец:
— Яков Ефимович! Помните наш уговор: хотите моих рабочих лечить, — ваше дело! Только ваше!
— А чье ж еще? — удивляется папа.
— Не мое! — резко отрубает Владимир Иванович.
— А конечно ж, не ваше. Я врач, мне и лечить…
Брови Владимира Ивановича шевелятся, как щетки. Вот-вот смахнут моего папу, как метелка соринку.
— А платить? — грозно допытывается Владимир Иванович. — Я вам сто раз говорил: я не буду!
— А я с вас когда-нибудь за лечение ваших рабочих платы требовал? Требовал, да? — говорит папа уже с раздражением.
Серафима Павловна ласково кладет свою руку на папину и нежно заглядывает ему в глаза:
— Яков Ефимович, ну зачем вы это делаете? Такой доктор, господи… Вам бы генерал-губернатора лечить, а вы с нищими возитесь. На что они вам дались?
— Серафима Павловна! Я присягу приносил!
— Прися-а-гу? — недоверчиво переспрашивает Владимир Иванович, высоко поднимая гусеницу своих бровей.
— Присягу, да! — подтверждает папа. — Когда Военно-медицинскую академию кончал. Торжественную присягу: обещаю поступать так-то и так-то. И был в той присяге пункт. Слушайте! — Папа поднимает вверх указательный палец, заляпанный йодом палец хирурга с коротко подстриженным ногтем: — «…И не отказывать во врачебной помощи никому, кто бы ко мне за ней ни обратился». Вот!
Я все еще сижу в уголке дивана, обо мне забыли. Я смотрю на моего папу. Он стоит между супругами Шабановыми, худой, подвижный, с печальными и насмешливыми глазами, с поднятым вверх разноцветным указательным пальцем… Отличный папа!
Но Владимир Иванович не сдается:
— Ну хорошо, присяга там, пято, десято… Но ведь, говорят, вы всю Новгородскую слободку лечите, а там же одни воры живут! Во-ры! Что же, для вас и вор — человек?
— Так ведь на лбу-то у него не написано, вор он или граф, — говорит папа. — Пришел, зовет меня — я к нему еду… А нищета у него, скажу я вам, такая же, как у ваших рабочих… И знаете, Владимир Иванович, ведь если бы у него был выбор, вором быть или графом, думаете, он бы воровство выбрал?
— У него другой выбор, — упрямо настаивает Владимир Иванович, глядя в пол, — работать или воровать!
— Так ведь не для всех же есть она, работа! — почти кричит папа. — А для кого работы нет, для тех один выбор: подыхай с голоду или воруй!
— Так… — грозно говорит Владимир Иванович. — Воров, значит, жалеете?
— Нет! — твердо отвечает папа. — Если вы, Владимир Иванович, вы, богатый человек, украдете, — в тюрьму вас! Без жалости! Украду я, человек с образованием, с профессией, — и меня в тюрьму! Вот, — папа показывает на меня, — дочка моя знает: нитки чужой, копейки тронуть не смеет! Она сыта, одета, в тепле, ее воспитывают, учат… Если она украдет, я первый полицию позову! Но если темный, безграмотный человек, для которого нигде нет работы, украдет кусок хлеба для своих голодных детей…
— Ну? — рычит Владимир Иванович.
— Сам встану и собой его от полиции заслоню! Понимаете? Сам!
Серафима Павловна бестолково поворачивается то к мужу, то к папе:
— Ну что, в самом деле… Володя! Яков Ефимович! Как маленькие! Только сойдетесь — и начинаете спорить… И ведь каждый раз!
В эту минуту меня приходят звать: тетя Женя одевает участников спектакля. Сейчас она превращает в старика того мальчика, который будет читать пролог к пьеске «Три рыцаря». Тетя Женя старательно приклеивает ему яичным желтком длинную бороду из ваты. Я пока сажусь в сторонке. Думаю о том, что я только что слышала, — о папиных словах, — и вдруг мне вспоминается… Такое неприятное, такое досадное!..
Был у нас с папой случай, очень нехороший. У хозяев дачи, где мы жили летом, был огромный фруктовый сад. Хозяин сдавал сад в аренду садовнику. С самой весны садовник, его жена и все дети, кроме младшенького, грудного, работали от зари до зари, чтобы собрать за лето побольше фруктов, — они их продавали. Как-то соседские дети позвали меня с собой «воровать яблоки», то есть потихоньку от садовника собирать под яблонями зеленую подгнившую падалицу. Я принесла домой в подоле пять зеленых яблочек с гнилью на боку, твердых, как камешки. Дома папа только что приехал из города и сел на балконе обедать. Я вбежала, с торжеством показала свои яблоки.
— Это я сама! Сама украла!
Папа встал из-за стола:
— Что такое? Ты украла?
Мой восторг перед собственным молодечеством сразу обмяк.
— Пойдем! — Папа стал спускаться по ступенькам балкона.
Я поплелась за ним. Яблочки в моем подоле глухо постукивали друг о друга здоровыми половинками. Мои сандальки, легкие и быстрые, вдруг стали тяжелыми, как ведра…
Мы подошли к шалашу садовника. Вся семья уставилась на нас вопросительно и даже встревоженно: у папы был очень зловещий вид.
— Ну? — сказал мне папа. — Говори!
— А что говорить? — прошептала я.
— Сама должна знать… Ну?
Я высыпала яблочки из подола:
— Вот. Это ваши. Я взяла…
Я посмотрела на папу: все? Папа отрицательно мотнул головой: нет, не все. Я поняла, чего он хочет, но — ох, как это было трудно сказать!
— Простите, пожалуйста… Я больше никогда…
Тут я заревела, громко, в голос. Слезы бежали из глаз, в горле что-то само икало. Сейчас же за мной заплакали дети садовника — верно, очень уж я аппетитно ревела! — и даже самый маленький, дремавший на коленях у матери, заорал так, словно его положили на раскаленную сковородку!
Попрощавшись с садовником и его женой, папа пошел домой. Я шла за ним, как трусит нашкодивший цуцик с виновато опущенным хвостом.
— Папа… Папочка…
Но он не оборачивался. Как глухой.
— Вот что, — сказал он наконец, — запомни, пожалуйста, на всю жизнь: ни одной чужой копейки, нитки чужой, куска чужого никогда не смей брать! А теперь — не ходи за мной… И не попадайся мне на глаза… ну, хоть до вечера. Мне на тебя смотреть противно.