Александра Бруштейн - Дорога уходит в даль...
Не буду рассказывать о дальнейшем ходе экзаменов. Скажу только одно: как выяснилось потом, мы писали не ту диктовку, что все остальные девочки, и решали не те задачи, что они, а гораздо более трудные. Все шесть девочек, которые экзаменовались вместе со мной, отвечали, казалось мне, хорошо. Во всяком случае, ни одна из них не плела такой чепухи, как Рита Шабанова. У меня было впечатление, что все эти шесть девочек отвечали лучше, чем я, в особенности по арифметике.
Экзамен кончился, нам велят идти домой: списки принятых будут вывешены завтра.
На одну минуту мы — все семь девочек — останавливаемся на верхней площадке лестницы. Смотрим друг на друга.
— Не примут нас… — чуть слышно, почти шепчет Фейгель, тоненькая девочка с громадными грустными глазами.
— Почему не примут?
Фейгель устало улыбается и крепко жмет мне руку. Все мы прощаемся друг с другом и бежим вниз — к мамам. Бедные мамы — изволновались, измучились…
Первое, что мне бросается в глаза в вестибюле, — это Рита Шабанова, заливающаяся слезами на коленях у Серафимы Павловны. От рева, от икающих всхлипываний у Риты пошла кровь носом. Мама и перепуганная Серафима Павловна, запрокинув Рите голову, прикладывают ей к переносице платки, смоченные в холодной воде.
А Рита ревет в голос!
— Риточка, солнышко мое, да не убивайся ты так! Ведь неизвестно еще… Примут тебя, примут, рыбуленька моя… Поверь мне, уж я знаю!
Рита, плача, гудит низко, как басовая струна:
— Я сама не желаю!.. Нужен он мне, этот паршивый институт!..
Когда кровотечение из Ритиного носа прекращается, ей обтирают мокрым платком запачканное лицо, и Серафима Павловна предлагает:
— Давайте сейчас же в кондитерскую! Мороженое есть!
Мама отказывается — нас, наверно, ждет дома папа, — и мы прощаемся с Шабановыми. С Зоей я расстаюсь дружелюбно, она все-таки добренький теленок, но с Ритой мы еле прощаемся.
— Тебя тоже не примут, не воображай! — говорит она мне со злым торжеством. — Не примут!
— Почему? — невольно вырывается у меня.
— Потому что «потому» кончается на «у»! Из всех вас, кого отдельно экзаменовали, ни одной не примут! Мне сама учительница говорила, Ирина Андреевна, она знает… Не примут вас никого!
— Не слушай Ритку! — неторопливо журчит сдобным голосом Зоя. — Она от злости все врет… Ничего ей Ирина Андреевна не говорила!..
— Нет, говорила, говорила, говорила!..
Мы с мамой уходим.
Нас обгоняет шабановская бричка, и Рита, высунувшись, еще раз бросает мне:
— Не примут!
Мы медленно идем по улице. Я рассказываю маме все, как было, — весь экзамен, все, что спрашивали. Я рассказываю не так, как обычно, «не тараторно», а медленно, вдумываясь сама в то, что вспоминаю.
— Ты устала? — спрашивает мама.
Я отрицательно качаю головой. Дело не в том, что я устала. Конечно, я и устала тоже, но самое главное — я еще сама не могу понять ту печаль, ту горечь, к которой сегодня впервые прикоснулась моя душа.
На площадке лестницы, перед дверью в нашу квартиру, мы с мамой впервые за весь этот суматошный и напряженный день оказываемся одни. Вдвоем. Мы смотрим друг на друга и крепко обнимаемся.
«Запах мамы»… Все забывает человек, только не это… Потому что это — запах спокойствия, прибежища в беде. Запах, в котором растворяется оскорбительная горечь всего, что пережито мною в этот первый день самостоятельной жизни…
— Ничего не поделаешь… — шепчет мама. — Вот так оно и есть…
На следующий день в списке принятых в первый класс на букву «Я» мы читаем: «Яновская Александра». Это я. На букву «Ш» приняты Шабановы — Зоя и Маргарита. Но Рита — в приготовительный класс. На букву «Ф» — Фейгель Мария.
19 августа, накануне начала уроков, я стою у нас в квартире посреди комнаты, как рождественская елка! Но что елка с ее побрякушками и даже с большой звездой на верхушке, что это все по сравнению с моим великолепием!
На мне коричневое форменное платье, очень длинное (сшито «на рост»!) и черный фартук. Платье, как полагается по институтским правилам, лишено малейших признаков легкомысленных складок на плечах (рукава «буфф» запрещены), а форменный фартук с прямым нагрудником — без всяких бретелек, перекинутых через плечи, без оборок и пелеринок. Все прямое, ничем не приукрашенное, как больничный халат.
Тем не менее все домашние стоят вокруг меня, любуясь мной, как лучезарным видением!
Даже соседи пришли полюбоваться, даже Кики, которого принесла Поль, садится ко мне, на плечо, заглядывая мне в лицо своим единственным глазом.
Нет, конечно, только одного человека: папы. Но вот приходит и он вместе со старым доктором Роговым.
За Иваном Константиновичем идет Шарафутдинов, он держит на вытянутых руках огромный арбуз, полосатый, как матрац. Иван Константинович при виде меня застегивает заветные две пуговки на своем мундире и вытягивается, как на параде: «Нашей ученице — многая лета!»
А Юзефа, пуская умиленную слезу, вздыхает, оглядывая меня критическим глазом:
— А и худенькая ж! Як шпрота копченая…
Назавтра, в десятом часу утра, я вхожу в свой первый класс. В нем — парты. В углу — бог с лампадкой. На стене — царь в рамке. На полу — плевательница.
Это мой новый мир. Я проживу в нем семь лет.
Москва, 1955 год
Конец первой книги