Василий Авенариус - Во львиной пасти
Что мы, русские, стали отныне твердое ногою у «Варяжского моря» — не оставалось уже никаких сомнений, и Петербург был назначен главною царскою резиденцией окончательно и бесповоротно. Бельмом не глазу новой резиденции была еще только соседняя шведская крепость Выборг. Но 13 июня 1710 года и «эта крепкая подушка Санкт-Петербургу, устроенная чрез помощь Божию» (как образно выразился Петр в одном письме к Екатерине), сдалась на капитуляцию. От суровых берегов Балтики по всему лицу земли русской повеяло свежим дуновением если и не полного еще мира, то разредившейся грозы, а над новою резиденцией пахнуло долговечною весною. Недоставало только ласточек…
Но вот под вечер 21 июня прилетела и первая ласточка. Правда, что ласточка была из довольно грузных. Под Смольной у невского перевоза остановился запряженный четвериком взмыленных коней громоздкий рыдван. При помощи ливрейного камердинера, спрыгнувшего с козел, из экипажа вылез, накренив его на бок, молодой еще на вид человек, лет не более тридцати. Если приятное вообще лицо его поражало уже избытком здоровья, выразившимся в густом румянце во всю щеку, в заплывших глазах и в мясистом кадыке под подбородком, то бесформенная тучность туловища его возбуждала невольное беспокойство при мысли: что-то станется с этим феноменальным здоровяком через пять, через десять лет?
Оставив камердинера при вещах, молодой толстяк, как откормленный гусь, переваливаясь с бока на бок, хотя и не без грации, свидетельствовавшей, что когда-то он был лихим танцором, спустился к перевозу. Здесь он сел в первый ялик и велел везти себя на тот берег, в Ниеншанц.
— Ниеншанца-то, господин, у нас более не полагается, — отозвался яличник, ловким ударом весла выгоняя свой ялик в реку из среды других лодок.
— А что же вон там, как не Ниеншанц? — спросил господин. — Тот же город…
— Федот да не тот. Нонече это у нас уже просто Охта, пригород, а подлинный город, Питер или Петербурх, пониже вот по сю сторону реки, около прежней Коновой мызы… Слышал, может? Да еще насупротив ее до самого Васильевского, где Меншиковы палаты.
Внимание толстяка было уже отвлечено от говорящего противоположным берегом, где на месте прежней, окруженной валами, каменной цитадели возвышалась открытая к реке, деревянная громада.
— Что это такое? Никак верфь? — с недоумением указал он туда рукою.
— Верфь и есть, только уж старая: под Коновой мызой стоит новая… Мудреное такое дали ей название: язык сломаешь.
— Адмиралтейство?
— Вот, вот.
— Но где же крепость?
— Свейскую крепость царь до основания срыл: куда ему с ней, коли есть у него другая, вдвое крепче да ближе ко взморью? Ты, батюшка, как погляжу, давненько не бывал в наших краях: совсем не опознаешься.
— Чудеса! чудеса! — бормотал про себя молодой человек. — А что, любезный, не скажешь ли мне: живет еще тут в Ниеншанце, то бишь на Охте, старуха-шведка Пальмент?
— Майора Конова ключница? Живет старая, скрипит-поскрипывает.
— И все там же, где семь лет назад?
— Все там. Куда она поползет?
Ялик ударился в охтенскую пристань. Бросив лодочнику целые две гривны, господин вышел на берег и с прежнею изящною перевалкой двинулся без оглядки и опроса по знакомым ему, видно, улицам былого Ниеншанца к домику, где обитала экономка шведского майора. Старушка сама отворила ему дверь и с книксеном на ломаном русском языке спросила: что угодно господину?
— Неужели, любезная мадам, вы не узнаёте вашего старого постояльца? — укорил ее тот по-немецки.
Фру Пальмен руками всплеснула.
— Gott sei mir gndig! (Господи, помилуй!) Вы ли это, господин маркиз? Только по голосу и признала.
— А вас, мадам, я сразу бы узнал, только на десять лет помолодели: розовые щечки…
— А это от горячей плиты… Простите, господин маркиз, что я в таком виде… — засуетилась старушка, расправляя на себе кухонный передник и обдавая при этом гостя ароматом чего-то вкусного, жареного на масле. — Пожалуйте, пожалуйте!
— Так уголок для меня у вас опять найдется?
— Для вас-то не найтись, первого друга моего бедного майора?
— А что с ним?
— Неужто вы не слышали, что он тотчас же, как отбыл в Выборг, впал в тихую меланхолию? И о сю пору, говорят, не оправился, несчастный! Ах, ах, да!.. Но зато как уж господин лейтенант-то мой обрадуется господину маркизу!
— Лейтенант? Какой лейтенант?
— Да бывший ваш… ну, мосье Люсьен.
— Люсьен! Так он уже в ранге лейтенанта и по-прежнему, значит, квартируется у вас?
— А куда же ему? Не хорошо ему, что ли, у меня? — словно даже обиделась добрая старушка. — Скоро, слышно, и в капитаны метит! — таинственно прибавила она с гордостью матери, хвастающей примерным сыном.
— Дай ему Бог. А его, видно, нет дома?
— Каждую минуту жду его из адмиралтейства. Ведь он у нас такой ревностный служака: с утра до вечера на работе.
— На работе! Когда другие добрые люди только о еде помышляют? И у вас на кухне, по запаху слышу, готовится что-то преаппетитное.
— Ach, Herr Jesus! — спохватилась тут хозяйка. — Заболталась я с вам, а сосиски-то тем временем, пожалуй, совсем перегорели!
Сосиски, однако, оказались еще весьма съедомы, судя по жадности, с которою, не долго погодя, уплетали их взапуски лейтенант Калмыков и его нежданный, но желанный гость. Утоляя голод, бывший личарда, сам отличавшийся стройным станом и строгою военного выправкой, то и дело с ласковою озабоченностью посматривал на своего растолстевшего патрона.
— Что ты, Люсьен, так оглядываешь меня? — спросил Иван Петрович. — Что по всем швам расползся? И сам, милый, не рад! Теперь вот за границы к лекарственным водам сбираюсь, чтобы маленько хоть поубавить тальи. Нарочно объездом сюда завернул — вид себе выправить, отпустил бы только государь.
— Отчего не отпустить? Болезнь — причина уважительная. А меня уж опаска взяла, что пожаловал ты к нам в Питер, вопреки царскому запрету, ранее десятилетнего срока, для одного своего плезира. Ведь ты же в единственной персоне, без семьи?
— Еще бы тащить с собой всю ораву!
— А! Так ты, Иван Петрович, стало, женат?
— Ох, да.
— От души поздравляю! И потомством Господь наградил?
— Наградил, брат, наградил, и мамками, и няньками! От этого писку да визгу хоть на край света беги! И бегу, хоть не на век. А сам ты, Люсьен, бобылем еще живешь?
— Бобылем. До женитьбы ли на государевой службе? С нею бы лишь управиться. Работы хоть отбавляй.
— Так и твоя судьба не красна?
— О, напротив, мне на судьбу свою жалобиться — Бога гневить. В труде для нашего брата и жизнь: воочию видишь, как под руками у тебя дело горит, кипит. И у государя я за это в добром кредите. А одно этакое царское слово вдвое еще пару поддает. Сам ведь он у нас первый неустанный работник. С пятого часа утра уже на ногах: сперва выслушает по текущим делам секретаря своего Макарова; потом выпьет чарку водки, закусит кренделем, сядет в свою одноколку и катит по всему Питеру — и к нам в адмиралтейство, и на канатный двор, на всякие сооружения и работы; все-то обозревает, всякого поощрит, наставит, как что лучше сделать. Одному о сю пору, слышь, только и не обучен: лапти плесть.
— Но зато ко столу своему по-прежнему сбирает веселую компанию?
— Да, чествует первых советников своих, да и иноземных гостей. Встает же всегда первый из-за стола, чтобы за трубкой кнастера просмотреть еще голландские газеты да пометить из них, что поважнее, в записную книжку, после чего, по стародавнему обычаю, отправляется почивать. Вздремнув часок-другой, с свежими силами опять за государственные упражнения: принимает с докладами канцлера, генерал-фельцейхмейстера, генерал-полицеймейстера и иных сановников, совещается с корабельными и прочими мастерами…
— Но вечером снова в банкетах и ассамблеях душу отводит?
— Не столько опять ради себя, сколько ради своих вельмож и офицеров: «Делу, мол, время, а потехе час». Так раз на неделе, по пятницам, сбираются они у царского мундкоха, шведа Фельтена, причем каждый от себя платит за угощенье по червонцу… Ха-ха-ха! — закатился вдруг хозяин-лейтененат.
— Ты с чего это, Люсьен? — удивился гость.
— А вспомнилось мне, как государь этого самого мундкоха за лимбургский сыр проучил.
— Дубинкой?
— Дубинкой. С побывки еще своей в Амстердаме сделал он привычку заедать обед, заместо разных сластей, маслом да сыром, так-то вот подали ему однажды целый лимбургский сыр, и пришелся ему тот сыр отменно по вкусу. Откушав, государь нарочно отмерил оставшийся кусок палкой, а как встал из-за стола, то наказал Фельтену спрятать сыр и отнюдь никому не подавать. На другой день сыр появился опять на царском столе, но убыло его за сутки наполовину. Смерил государь сыр палкой и зело разгневался: «Позвать сюда мундкоха!» Приволокли раба Божия. «Отчего, говори, убыло столько сыру со вчерашнего?» — «Не могу знать, ваше величество; я его не мерил». — «А я мерил».