Владимир Тендряков - Весенние перевертыши (С иллюстрациями)
— Ну?.. — сказал Дюшка. — Давай!
И подался телом в сторону Саньки. Санька завороженно и уважительно смотрел на кирпич. Клокотал и скрежетал воздух от лягушачьих голосов. Не дыша стояли в стороне ребята, и Колька Лысков обмирал в счастливом восторге: «Ну–у, будет!» Кирпич был надежно тяжел.
Санька неловко, словно весь стал деревянным — вот–вот заскрипит, — повернулся спиной к Дюшке, все той же ощупывающей походочкой двинулся на Миньку. И Минька втянул свою большую голову в узкие плечи.
— Бери веревочку! Ну!
— Минька! Пусть он тронет тебя! — крикнул Дюшка и, навешивая кирпич, шагнул вперед.
Колька Лысков отскочил в сторону, но счастливое выражение на съеженной физиономии не исчезло, наоборот, стало еще сильней: «Что будет!»
— Бери, гад, веревочку!
— Минька, сюда! Пусть только заденет!
Минька не двигался, вжимал голову в плечи, глядел в землю. Санька нависал над ним, шевелил руками, поеживался спиной, однако Миньку не трогал.
Картаво кричало лягушачье болото.
— Минька, пошли отсюда!
Минька вжимал в плечи голову, смотрел в землю.
— Минька, да что же ты? — Голос Дюшки расстроенно зазвенел.
Минька не пошевелился.
— Ты трус, Минька!
Молчал Минька, молчали ребята, передергивал спиной Санька, кричало болото.
— Оставайся! Так тебе и надо!
Сжимая в руке тяжелый кирпич, Дюшка боком, оступаясь на кочках, двинулся прочь.
По улице, прогибая ее, шли тяжкие лесовозы, заляпанные едкой весенней грязью. Они, должно быть, целый день пробивались из соседних лесопунктов по размытым дорогам, тащили на себе свежие, налитые соком еловые и сосновые кряжи. Они привезли из леса вместе с бревнами запах хвои, запах смолы, запах чужих далей, запах свободы.
Над крышами в отцветающем вечернем небе дежурил большой кран. Дюшкин друг и брат. И за рычанием лесовозов улавливался растворенный в воздухе невнятно–нежный звон.
Дюшка бросил ненужный кирпич. Дюшке хотелось плакать. Санька теперь не даст проходу. И Минька предал. И Миньку Санька все равно заставит убить лягушку. Хотелось плакать, но не от страха перед Санькой и уж не от жалости к Миньке — так ему и надо! — от непонятного. Сегодня с ним что–то случилось.
Что?
Кого спросить! Нет, нет! Нельзя! Ни отцу, ни матери, если только большому крану…
И Дюшка почувствовал вокруг себя пустоту — не на кого опереться, не за что ухватиться, живи сам как можешь. Как можешь?.. Земля кажется шаткой.
И стоит перед глазами Римка — легкие летающие руки, курчавящиеся у висков волосы… И не прогнать из головы дышащую животом лягушку… и он ненавидит Саньку! Все перепуталось. Что с ним сейчас?..
Рычат лесовозные машины, тащат тяжелые бревна, в тихом небе дремлет большой кран. Стоял посреди улицы Дюшка Тягунов, мальчишка, оглушенный самим собой.
Откуда знать мальчишке, что вместе с любовью приходит и ненависть, вместе с неистовым желанием братства — горькое чувство одиночества. Об этом часто не догадываются и взрослые.
Лесовозы прошли, но остался запах бензина и хвойного леса, остался растворенный в воздухе звон. Это с болот доносился крик лягушек. Крик неистовой любви к жизни, крик исступленной страсти к продолжению рода, и капель с крыш, и движение вод в земле, и шум взбудораженной крови в ушах — все сливалось в одну звенящую ноту, распиравшую небесный свод.
4
Дома шел разговор. Как всегда, шумно говорил отец, как всегда, о своем большом кране:
— Кто знал, что в этом году будет такой паводок! Берег подмывает, гляди да локти кусай — кувырнется в воду наш красавец. А кто настаивал: надо выдвинуть в реку бетонный мол. Нет, мол, — накладно. Из воды выуживать эту махину не накладно? Да дешевле новый кран купить! Всегда так — экономим на крохах, прогораем на ворохах!..
У матери остановившийся взгляд, направленный куда–то внутрь себя, в глубь себя. Она неожиданно перебила отца:
— Федя, ты не помнишь, что случилось пятнадцать лет назад?
— Пятнадцать лет?.. Гм!.. Пятнадцать… Нет, что–то не припомню… Кстати, как сегодня здоровье твоего Гринченко?
— Представь себе, лучше.
— А почему похоронное настроение, словно у тебя там несчастье?
— Да так… Вдруг вот вспомнилось… Пятнадцать лет назад бежали ручьи и капало с крыш, как сегодня.
Отец стоит посреди комнаты в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом, взлохмаченная голова под потолок. Косит глазом на мать — озадачен.
— Что за загадки? Говори прямо.
— Пятнадцать лет назад, Федя, в этот день ты мне поднес… белые нарциссы, помнишь ли?
— Ах да!.. Да!.. Бежали ручьи… Помню.
— С этих цветов, собственно, и началось.
— Да, да.
— Ты тогда был неуклюжий, сутулился… Цветы, ручьи и твоя слоновья вежливость.
— Действительно… Я боялся тогда тебя.
— Я прижимала твои цветы и думала: господи, возможно ли так, чтобы просыпаться по утрам и видеть этого смущающегося слона день за днем, год за годом. Не верилось.
— Мы вместе, Вера, пятнадцать лет…
— А вместе ли, Федор? Краны, тягачи, кубометры, инфаркты, нефриты — гора забот между нами. Чем дальше, тем выше она… Федя, ты мне уже никогда больше не дарил цветов. Те белые нарциссы — первые и последние.
Отец грузно зашагал по комнате, влезая пятерней в растрепанные волосы, мать глядела перед собой углубленными глазами.
— Белые нарциссы… — с досадой бормотал отец. — Я даже еловых шишек не могу здесь поднести, к нам приходят раздетые донага бревна… Вера, ты сегодня что–то не в настроении. Что–то у тебя случилось? Какая неприятность?
— Случилась очередная весна, Федя.
Мать и отец даже не заметили вернувшегося с улицы Дюшку, никто не спрашивал его, сделал ли он домашние задания. Он так и не решил задачу о двух пешеходах.
Бабушка Климовна штопала Дюшкин свитер, тоже прислушивалась к разговору о нарциссах, шумно вздохнула:
— Ох, батюшки! Мечутся, всё мечутся, не знай чего хотят.
Дюшку не волновали белые нарциссы, до них ли сейчас! Он потихоньку взял «Сочинения» Пушкина, убрался в другую комнату, раскрыл книгу на портрете Натальи Гончаровой. Белое бальное платье с вырезом, нежная шея, точеный нос, завитки волос на висках — красавица.
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,Чистейшей прелести чистейший образец.
5
Утром он рано проснулся с кипучим чувством — скорей, скорей! Едва хватило сил позавтракать под воркотню Климовны, схватил свой портфель — и на улицу. Скорей! Скорей!
Но, спрыгнув с крыльца, он понял, что поторопился.
Улица была тихо населена, но не людьми, а грачами. Большие парадно–мрачные птицы молчаливо вперевалку разгуливали по дороге, каждая в отрешенном уединении носила свой серый клюв, нет–нет да трогая им землю задумчиво, рассеянно, брезгливо. Большие птицы, черные, как головешки, углубленные в свои серьезные заботы. Странное население, а потому и сама улица Жан–Поля Марата кажется странной, словно в фантастической книжке: люди вымерли, хозяевами остались мудрые птицы, один Дюшка случайно уцелел на всей земле. Представить и — бр–р–р! — жутковато.
Но жутковато так, между делом. Дюшку беспокоили сейчас не грачи, он только теперь сообразил, чего хотел, почему спешил: не пропустить Римку, чтобы идти следом за ней до самой школы (боже упаси, не рядышком!), издали глядеть, глядеть… Сковывающее пальто, кусочек тонкой белой шеи между воротником и вязаной шапочкой. Кусочек белой и теплой кожи…
Но пуста улица, по ней лишь гуляют прилетевшие из дальних стран грачи. Надо ждать, но это трудно, и скоро на улице появятся прохожие, станут подозрительно коситься: а почему мальчишка топчется у крыльца, а кого это он ждет?..
И опять влез в мысли непрошеный Санька Ераха. Он–то уж помнит вчерашнее, он–то уж непременно будет сторожить на дороге. Просто кулаками с Санькой не справишься. И снова в грудь отравой полилась бессильная ненависть: зачем только такая пакость живет на свете?
Дюшка стоял возле крыльца, глядел на грачей, на молодую, крепкую березку, окутанную по ветвям сквозным зеленым дымком, на старый пень посреди истоптанного двора. Днем этот пень как–то незаметен, сейчас нахально лезет в глаза. И неспроста!
Неожиданно Дюшка ощутил: что–то живет на пустой улице, что–то помимо грачей, березки, старого пня. Солнце переливалось через крышу, заставляло жмуриться, длинные тени пересекали помятую машинами дорогу, грачи блуждали между тенями, в полосах солнечного света. Что–то есть, что–то, заполняющее все, — невидимое, неслышимое, крадущееся по поселку мимо Дюшки. И оно всегда, всегда было, и никто никогда не замечал его. Никто никогда, ни Дюшка, ни другие люди!
Дюшка стоял затаив дыхание, боясь спугнуть свое хрупкое неведенье. Вот–вот — и откроется. Вот–вот — великая тайна, не подвластная никому. Стоит лишь поднапрячься — вот–вот…