Александра Бруштейн - Весна
На плитке пять бороздок, так что ее можно разделить на шесть равных долек. И мы наслаждаемся, откусывая шоколад маленькими-маленькими кусочками. Обычно нас пятеро: Маня, Катя, Варя, Лида (а теперь, с ее отъездом — Люся) и я. Меля Норейко в этой затее не участвует.
— У меня свое, у вас свое! — говорит она упрямо. — Я люблю кушять мое собственное, и пусть мне никто не мешяет!
Каждая из нас, остальных пятерых, вносит в «шоколадное предприятие» столько, сколько она в этот день может внести.
У кого сегодня денег нет, за ту платят остальные. В другой раз она заплатит за других. В общем, отлично организованное и не такое уж дорогое счастье. Как-то Катюша Кандаурова, сося свою дольку, сказала мечтательно:
— А неплохо, наверное, быть миллионером!
По правилам нашего «акционерного общества», шестая долька (нас ведь пятеро, а долек в плитке шесть) либо отдается на то, чтобы угостить кого-нибудь, либо делится между всеми нами.
Однако сегодня предложение Вари — послать за шоколадом — никем не поддерживается.
— Нет! — предлагает Люся Сущевская. — Отложим до завтра. Целый месяц вы меня угощали — у меня денег не было. А сегодня я получу деньги за урок и завтра угощу всех вас.
На том и решаем. Перед самым концом большой перемены пансионерки возвращаются из столовой. Я вижу Соню: она идет одна, опустив голову и упорно глядя в пол. Проходя мимо меня, она, не останавливаясь, негромко говорит — ив голосе ее страх:
— Плохо… После уроков мне велено идти к Вороне…
И проходит.
«Ворона» — Антонина Феликсовна Воронец, помощница нашей начальницы, Александры Яковлевны Колодкиной (она же «Колода»). Колоды мы не боимся. За четыре года ученья мы уже давно поняли, что она — не страшный зверь. Она просто непроходимо глупая старуха, повторяет, как попугай, чужие слова, разбавляя их ежеминутными «да-а-а»… В молодости в нее был влюблен знаменитый писатель И. А. Гончаров. Колода не может этого забыть. Она и сейчас разговаривает таким тоном, словно она молодая красотка. От этого она, конечно, смешновата, но она не злая. Никакой доброты в ней нет, нет и злости — и на том спасибо. Зато Ворона, помощница Колоды, — очень злая птица! У нее всякая вина виновата. Она ничего не прощает и ничего не забывает. Попасть в лапы Вороны очень страшно: она не отпустит, не наказав, не ранив, не ощипав душу до крови…
И вот сегодня Соню Павлихину вызывают к Вороне. За что еще нужно терзать эту несчастную девочку? Все за те же злополучные бутерброды с копченым салом? За мамину шляпку и немодные рукава?
Все эти мысли мучают меня тем сильнее, что ведь я не могу поделиться ими ни с кем: я дала Соне слово!
На следующее утро мчусь в институт очень рано, чтобы поскорее увидеть Соню Павлихину. В мыслях у меня все время вертится одно и то же: «Вчера Ворона оскорбила Соню… Соня, наверное, повесилась». И не хочу я так думать, а оно само думается, даже против моей воли. «Вот приду в институт, а Сони там уже нет… И нигде нет!..»
Мои опасения оказываются напрасными. Первый человек, которого я вижу, взлетев единым духом по кружевной чугунной лестнице, — Соня Павлихина! Она стоит у перил, пристально вглядываясь во всех приходящих, она кого-то ждет. Увидев меня, Соня порывисто хватает мою руку:
— Ох, слава богу! Пришла…
Соня ждала меня. Секунду мы смотрим друг на друга. Соня сегодня еще бледнее, чем вчера. От этой бледности веснушки на ее коротком носике кажутся такими выпуклыми, словно нос осыпан гречневой крупой.
— Пойдем! — И Соня увлекает меня за собой.
В углу большого коридора есть незаметная дверь. Мы с Соней проскальзываем туда. Я иду за Соней, как в сказочном сне, — как Алиса, попавшая в страну чудес позади зеркала.
Мы спускаемся по темной лестнице, ведущей в сырой полуподвал. Маленькое оконце помещается на уровне уличного тротуара; в него все время видны человеческие ноги, идущие в разных направлениях.
Полуподвал весь забит дровами, наколотыми для топки. Среди дров копошится фигура, неясная в полутьме. Фигура перетягивает веревкой большую вязанку дров.
— Антон Потапыч, — просит Соня, — можно нам у вас тут побыть немножко?
— А чего ж! — отвечает знакомый голос нашего истопника, старика Антона. — Побудьтя, барышни, побудьтя… Я не проти. Дрова-то авось не покрадетя!
И, хмыкнув над собственной остротой, Антон продолжает связывать дрова, ругая вслух каких-то людей, которые ему в чем-то досадили:
— Дрова сырые, как из речки выловлены… А чтоб им, ворам, как помруть, гроб из такого сырого теса сколотили!
Наконец Антон уходит с вязанкой дров по той лестнице, по какой мы сюда спустились.
Теперь мы с Соней одни. Можно разговаривать.
— Шура… — шепчет Соня. — У меня, кажется, все обойдется.
— Да? Благополучно?
— Кажется. Ворона меня вчера полтора часа утюжила. «Неужели ваша мать не понимает? Я сама не видала, но все в ужасе от ее туалета. В у-жа-се!»
Ворона долго, со смаком, перебирала все подробности нищенской одежды Сониной матери. «Они», как их называет Соня, — главным образом, конечно, Дрыгалка! — подметили все: и туфли из порыжелой от старости прюнели, и каблуки, осевшие набок, как колеса старой брички, и грубые чулки, и шляпку с облезлым крылышком. И платье, перекрашенное, перелицованное: пуговицы справа, петли слева.
Ворона долго перебирала все эти мелочи, жестоко раня Соню. «Ваша мать должна бы понимать: женщина не смеет допустить себя до такого неряшества! Посмотрите на меня. Разве я небрежно одета? Не бог весть как, конечно, не бог весть что на мне надето, но прилично. При-лич-но! А ведь жалованье мое всего тридцать рублей в месяц, да из этого ежемесячно вычитывают три рубля в эмеритальную кассу — на старость…»
— Ох, Шура! — вздыхает Соня. — Тридцать рублей в месяц она жалованья получает, подумай, целых тридцать рублей! Да я таких деньжищ в жизни не видала, не знаю, как это и выглядит. И живет она при институте, значит, казенная квартира! И кормят ее в институтской столовой… Моя мама и половины этого не получает.
— А еще что тебе Ворона говорила?
— Ну, она меня грела, грела, утюжила, утюжила… Всю мамину одежду переворошила, даже про то сказала, что пальцы у мамы красные! «Что же ваша мама, значит, и перчаток не носит!» Перчатки! — горько говорит Соня. — Мама, бывает, ящики с водочными бутылками сама передвигает. Ну, а потом она, видно, уже насосалась моей крови — стала отваливаться от меня.
«Надеюсь, говорит, вы сами понимаете, что это не должно повторяться. Напишите вашей маме — ну конечно, как-нибудь деликатно, — чтобы она к вам больше не приезжала. Чтобы вас больше не срамила, а главное, чтобы не компрометировала наш институт! Потерпите обе до весны, до каникул, а там уж все лето проведете вместе!..»
Соня замолкает. Пальцы ее сжаты в кулаки. Она вся напряжена, ей трудно сдерживать свою ненависть к мучительнице, к Вороне. Но вдруг лицо Сони яснеет — вот так, как из тучи внезапно брызжет солнце.
— Шура, — говорит она с затаенной радостью, — а больше ничего Ворона не сказала. Понимаешь, ни-че-го!
Я не очень понимаю, чему Соня радуется. Подумаешь, Ворона больше ничего не сказала! Достаточно наговорила она, по-моему, даже слишком много подлых, злых слов вылила она на Соню.
— Я-то ведь боялась, — объясняет Соня. — Но она ни слова не сказала про то…
— Чего ты боялась? Про что «про то» Ворона тебе ни слова не сказала?
И тут Соня начинает жарко-жарко шептать мне в самое ухо…
Даже здесь, в этом подвале, где нет никого и ничего, кроме сырых дров, она боится, как бы кто не услыхал. От горячего Сониного дыхания, чудится мне, подтаивают замерзшие дрова, с них каплет вода. С сырых стен тоже каплет, даже за оконцем подвала начался дождик, и ноги прохожих ускорили свой бег по тротуару, где быстро сплываются лужицы.
— Шура, я верю, что ты меня не предашь.
— Предам! — сержусь я. — Обожаю предавать!
— Ну, Шурочка, не обижайся! Я ведь не со зла. Я радуюсь, понимаешь? Радуюсь! Шляпка мамина Вороне не понравилась — пускай! Наши фон-баронессы смеются, что мама мне грошовый гостинец принесла, — пусть их! Но ведь я другого боялась… Ох, как я этого боялась! Если бы наша главная тайна раскрылась, тогда бы нам с мамой конец!
Соня открывает мне последнюю и главную тайну. Метрика ее — метрическое свидетельство, которое выдают при рождении, — фальшивая! Там нет печати о том, что Соня незаконнорожденная. Там написано, что Соня родилась от офицера Василия Ивановича Павлихина и жены его — то есть Сониной мамы, — тоже Павлихиной, Любови Андреевны. А офицера Павлихина никогда и на свете не было! То есть, может быть, где-нибудь и существовал такой, бывают же люди с одинаковыми фамилиями, но Сониного отца так не звали. Соня даже не знает, как его звали, мама ей не говорит… Никто не знает, чего стоила Сониной маме эта фальшивая метрика! Ведь за это пришлось дать взятку — и какую взятку! Сонина мама продала все, что имела, — золотой медальон, часы покойного дедушки, даже шубу (с тех пор у Сониной мамы нет шубы, она носит зимой летнее пальтишко, надевая под него теплую кацавейку!).