Рувим Фраерман - Дальнее плавание
Сердце мое разрывалось на части, руки не хотели поворачивать руль, ноги отказывались нажимать на рычаги.
А он все качал и качал крыльями, словно грозил и укорял меня перед смертью: «Исполняй приказ командира!»
Надо было выполнять приказ.
Я стал уходить на восток, все время думая о том, что лучше было бы погибнуть мне, чем вернуться и сказать, что моего командира нет.
Я прилетел к своим, на свой аэродром, и сел и даже подрулил к лесу, где так дружил я со всякой крылатой тварью. И тут потерял сознание.
А он уже не мог прилететь.
Четыре немецких снаряда разорвались у самой его кабины, разбив стекло фонаря. Сорок мелких осколков ранили его руки, семнадцать попали в лицо, даже в глаз попали осколки; колено было раздроблено, и кровь порою совсем застилала взор. Он ничего не видел.
Почти умирающий, наполовину ослепший, он все же не выпускал штурвала и тянул и тянул на восток верную свою машину, всю в тяжких ранах, как и он.
И все же он сел, дотянув до самого переднего края. И то был плод его могучих усилий, его воля, не доступная никакому огню, никаким осколкам, никаким ранам.
Подоспевшие бойцы вынесли его на руках.
И хотя в машине были и вино и лекарства, которые могли бы его подкрепить в эту минуту, но он не хотел ничего.
Он попросил только взять из его машины часы, которые считал самыми точными в мире.
Ему подали часы. Он посмотрел на них время своего приземления, и затем сознание надолго покинуло его.
Очнулся он далеко, в полевом госпитале.
Раны его были уже перевязаны. Те осколки, которые можно было извлечь, были уже удалены из тела.
Наутро его отправляли на санитарном самолете в тыл. Он был в тяжелом состоянии и говорить почти не мог.
Он зна́ком показал врачу, что у него есть просьба.
Врач был старик. Он подошел к нему, наклонился к самому его уху и громко спросил, почти крикнул. Он думал, что раненый плохо слышит его, так как часто не отвечал на вопросы.
— О чем вы хотите нас попросить, капитан? Что вам нужно?
— Я прошу вас пролететь над нашим аэродромом и приземлиться на несколько минут, — сказал капитан с большим трудом.
Врача удивила и встревожила эта просьба.
— Каждая минута промедления опасна для вашей жизни, — сказал он.
— Это мой долг, — сказал капитан. — Я должен это сделать.
Врач был недоволен раненым капитаном. Он на него сердился, он за него боялся. Но он был старый человек и не стал возражать тяжело раненному капитану, потому что знал хорошо, что такое долг, и сам служил ему много, долго живя на свете.
Он согласился на просьбу капитана.
В полдень на нашем боевом аэродроме, где мы все считали капитана уже погибшим, приземлился санитарный самолет.
К кабине подошел командир полка.
Мы все подбежали к самолету и увидели капитана. Он едва мог говорить, но сказал командиру полка:
— Товарищ майор, ваше боевое задание выполнено.
Потом он спросил слабым голосом:
— Лейтенант Полосухин вернулся?
Я стоял рядом, я был жив. Но он меня не видел.
Майор сказал:
— Лейтенант Полосухин выполнил свое боевое задание и привел свою машину на аэродром.
Капитан хотел улыбнуться, но раны на лице не позволяли ему улыбаться. Он просто закрыл глаза, и все увидели, что он думает обо мне.
— Я знал его маленьким мальчиком и любил его, — сказал он. — Я видел, как он рос, и радовался, так как он поднимался от земли все выше. Он хорошо держал себя в этом бою.
Капитан замолчал; больше он ничего не сказал.
Тогда я заплакал, так как я был моложе немного, когда ушел на войну, и умел еще плакать.
А капитана поскорее увезли, чтобы он не умер от потери своей крови.
И я сказал всем товарищам:
— Это мой старый учитель, которого я часто мучил, так как был немного ленив и думал, что он меня вовсе не любит. А он все учил меня в школе наукам, и учил меня на войне сражаться, и учил меня жить и понимать жизнь — думать о ней хорошо и делать в ней хорошо свое дело. А учить — это, должно быть, гораздо труднее, чем учиться. Учить — это, наверное, не значит еще говорить только, что ты учитель.
И все, кто слушал меня тогда, согласились со мной, даже наш старый майор, потому что каждый был раньше мальчиком и учился в школе.
А капитан больше не вернулся к нам.
Но мы часто говорили о нем, когда отдыхали после боя, и не только я, но и люди, которые были намного старше его, которые никогда не учились у него в школе, стали называть его «учитель».
Ваня закончил свой рассказ.
Вот уже несколько минут, как он умолк и больше ничего не рассказывал, а девочки всё сидели вокруг, как сиживали, бывало, в лесу у костра, как будто еще ожидая чего-то, может быть, более счастливого конца.
И девочка Берман вздохнула, как вздыхала всегда:
— Значит, он не вернулся к вам больше…
— Но он вернулся к нам! — крикнула вдруг Галя.
Она поднялась, трепеща всей душой. И многие обернулись на ее голос.
Давно уже никто не слышал его таким звонким, таким чистым и светлым, словно потрясенным какой-то глубокой силой.
— Ведь это же Иван Сергеевич!
— Ведь это же Иван Сергеевич! — повторила за Галей Вера Сизова. — И часы его я сразу узнала.
— Правда, — сказал Ваня, — это он.
Галя огляделась вокруг, ища учителя глазами.
Но Ивана Сергеевича не было в зале. Одна только Анна Ивановна сидела в их кругу, внимательно оглядывая своим зорким взглядом взволнованные лица детей и Галю. И что-то радовало ее в этом волнении и шуме, который предвидела она, когда просила Ваню написать этот рассказ.
А Иван Сергеевич, услышав этот громкий шум, раскатившийся далеко в пустынных коридорах школы, вдруг показался в дверях. Рядом с ним стояла Анка.
Они ничего не слышали.
Они вошли в зал, оба немного удивленные шумом.
Иван Сергеевич остановился, глядя сквозь свои дымчатые очки на толпу девочек, сбежавшихся к нему.
Галя подбежала первая и остановилась впереди всех. Большие умные глаза ее горели торжеством и силой, как бы зажженные вновь чьей-то незримой рукой.
Она смотрела на учителя прямо.
Так вот какие раны носит он на своем лице и какие раны прячет он в своем сердце! Так вот какая душа глядит из невидимых глаз, спрятанных за этими дымчатыми стеклами! И сквозь них, и даже слепыми глазами, можно видеть дальше других, в тысячу раз дальше, чем видит она своими большими прекрасными глазами. Так вот что такое красота, и долг, и воля, и ежедневный подвиг! Ты можешь не забыть своего горя, но владеть ты им должен. И ты зреешь, быть может, не тогда, не в тот весенний день, когда тебе выдают аттестат и вручают золотую медаль. Это только плод, это только знак! Ты зреешь постепенно, но созреваешь внезапно, как сейчас, может быть, стоя среди юной толпы на своем веселом празднике детства. Сходит душевный туман, и дорога твоя открывается вдруг, и ты смело ставишь на нее свою ногу.
Так думала Галя, глядя на Ивана Сергеевича и вспоминая все, что с ней было в этом году, — тревогу свою, и слезы, и горе. И лицо ее любимого учителя, на которое она с восхищением смотрела когда-то со своей детской марты маленькой девочкой, сияло для нее теперь иной красотой.
И ей поклонилась она.
И тот вопрос, который не могла она решить еще в недавние годы детства, беседуя с отцом, или читая на кружке Шекспира, или играя на скрипке и сочиняя милые песенки, и который не могла она решить даже вместе с Анкой и Ваней под зимними звездами у решетки своего дворца, решила она тут, в своей школе, среди юной толпы, окружившей учителя, на этом веселом школьном празднике.
Она пойдет по его дороге, по трудной дороге учителя! Ни по какой другой!
«А слава? — подумала Галя. — А слава… Пусть придет она ко мне сама. А я пойду своей дорогой».
Она это решила твердо.
Смятение ее неясных чувств прошло, бунт их утих, и в сердце вдруг наступил мир.
Она подошла к учителю и при всех сказала ему то, чего не могла сказать ему ни сегодня при встрече на школьной лестнице, ни вчера и никогда раньше.
— Иван Сергеевич, — сказала она, — я виновата перед вами, и мои друзья об этом знают. Знаете, вероятно, и вы. Но вот… — она обвела всех сияющим взглядом и повторила: — вот весь мой класс, вся моя школа, где я провела счастливые годы, и ты, мой первый друг, добрая моя Анка, показавшая мне подвиг верной дружбы, и ты, Ваня, и ты, прилетевший к нам так ненадолго, — пусть же вы все будете мне порукой, что я не обману ваших надежд никогда. Я чувствую это сейчас и говорю вам, Иван Сергеевич: я не обману ничьих надежд.
— Я так и думаю, — сказал Иван Сергеевич. — Я это знал и не думал иначе. Разве бы я мог победить, если бы хоть одну минуту не верил? Я верил — и победа пришла. Ты с нею выросла, девочка, я знал твое горе — и я тебя не утешал. Твоей душе не это нужно. Ты потеряла много и многое приобрела. Тебе будет легче теперь трудиться. Для всякого труда нужен талант.