Альберт Лиханов - Музыка
Васька мечтал стать конюхом.
Иногда мы с ним уходили погулять, шлялись по мокрым тротуарам под шелест мелкого дождя, и Васька, не понижая голоса и не стесняясь прохожих, толковал мне, какая лошадь бывает каурая: это я у него требовал объяснить, как понимать надо "Сивка — бурка, вещая каурка". Говорил про лошадиные хитрости. Оказывается, и лошадь хитрить умеет: брюхо надуть, когда ей седло надевают, а потом его на полном скаку сбросить. Говорил, что поить коня после долгого бега нельзя, что, когда лошадь куют и забивают ей в копыта железные гвозди, чтоб подковы держались, ей не больно, и всякое такое.
Васька говорил кратко, одними восклицательными предложениями, но как — то очень азартно. И после нескольких таких прогулок мне ничего на свете не хотелось больше, чем покататься верхом на лошади.
— Скачешь! — громыхал он на всю улицу. — Скачешь! А она! Крупом — брык! И летишь через голову! А сама! Отстанет в сторону и травку хрупает! И глазом на тебя — зырк, зырк! Вроде подмаргивает.
Васькино круглое лицо в такие минуты сияло, белки глаз блестели, и весь он был какой — то отчаянный. Будто дай ему коня — так по крышам поскачет, словно мало ему земли.
— А ты пахал на лошади — то? — спрашивал я.
— Но! — кричал он с удовольствием.
Только теперь я стал разбираться, что это "но" у Васьки вроде "ну". Да, мол. Знак согласия. Одобрения.
— И запрягать умеешь?
Васька гулко хохотал:
— Да я же у конюха помощником работал, дурелом ты экий! Всё делал, что надо. И корму задавал, и поил, и драил, и навоз убирал.
"Какое дело! — думал я. — И я бы навоз убрал, дали бы покататься!"
Мне представлялся конь с длинной гривой, как на картинке "Три богатыря", — вот на таком коне я сижу, и стоит тронуть поводья, он понесёт по зелёной траве, которую колышет ветер.
Однажды вечером мы шли с Васькой по тёмной улице, и вдруг по булыжнику навстречу нам зацокали копыта. Васька остановился, насторожившись. Это ехали золотари. Пять или шесть лошадей тащили бочки, и на каждой бочке, скукожившись, сидела серая тень. Копыта выбивали в булыжнике искры, черпаки длинными ручками волочились по мостовой, колёса дребезжали и грохали.
Я зажал нос — мы всегда так делали, когда встречали золотарей, — а Васька стоял не шевелясь.
Обоз проехал, понурые лошади скрылись в глубине квартала, а Васька всё не шевелился.
— Айда! — сказал я, трогая его за рукав и всё ещё зажав нос: аромат стойко держался в тихом воздухе.
Но Васька будто не слышал меня. Он глядел в темноту, туда, где исчезла грохочущая колонна.
— Но! — сказал он вдруг печально. — Вон она, городская лошадка! Уж и забыла, поди — ка, какая трава! Как поваляться — то можно… Провоняла вся… Охо — хо — хо! — вздохнул он по — стариковски. — Да неужто так можно?
Я удивился Васькиным словам. Всю жизнь у нас в городе эти бочки возили лошади. Может, и будут когда машины, а пока так.
— Ну, да у вас — то, в деревне, разве не так?
— Не так, не так, — печально ответил Васька. — В том году околела у нас одна кобыла, Машкой звали, прямо в меже околела, а не так.
— Отчего околела? — спросил я.
— От натуги да от старости, — сказал он. — По — таскай — ка плуг — то или борону.
— Ну видишь, — сказал я. — Здесь легче.
— "Легче"! — усмехнулся он криво. — Легче, да ведь лошадь — то животина, как и ты.
Я обиделся, услышав такое сравнение, и мы замолчали.
Я вспомнил, что Васька рассказывал, как он убирал навоз.
— И ты ведь навоз отгребал! — сказал я.
— Сравнил! — удивился Васька. — То навоз! От него хлебушко растёт.
Больше мы по вечерам не гуляли. Может, Васька узнал, что золотари днём не ездят. А может, потому, что появились у него трудности в арифметике.
В уме Васька считал отлично, но ведь он учился на счетовода. Слово такое: счетовод. Значит, на счётах надо считать учиться, так у них на курсах было положено.
Как — то раз Васька явился с занятий, неся под мышкой большие канцелярские счёты. За стенкой теперь вечно громыхали костяшки.
— Двадцать два миллиона триста восемьдесят три тысячи девятьсот шестьдесят семь рублей семнадцать копеек, — кричал я Ваське, — плюс семнадцать миллионов сто одна тысяча триста пятьдесят шесть рублей девяносто копеек. — Почему — то у них на курсах любили задачи, где надо считать деньги.
Васька стучал костяшками, бормотал себе что — то под нос, а потом растерянно отвечал:
— Счётов не хватает! Да и откуда такие деньги?
А отец всё не ехал, и даже писем от него давно не было.
Где — то в глубине души я иногда думал, что всё получается так, как я подумал в первый день: приехал Васька, значит, отец теперь долго не приедет, но тут же эту глупую мысль прятал подальше. Конечно, глупую, какая же ещё она: ведь отец мой не знал совсем Ваську, и Васька не знал отца, между ними нет никакой связи; отец даже не предполагает, что у нас появился новый квартирант — ему об этом не писали.
Каждый день мы по многу раз открывали почтовый ящик, но ящик был пуст, и мама с бабушкой жили в тревоге, словно война ещё не кончилась.
Я пытался их успокоить, говорил, что ничего страшного случиться не может, надо только набраться терпения: ведь войны не кончаются сразу — отстрелялись и пошли по домам, — и раз отец не едет, значит, он нужен там, в этой Германии.
— Но написать — то, написать он должен! — говорила, волнуясь, мама, и мне нечего было сказать.
Я ждал от отца письма так же нетерпеливо, как мама и бабушка.
Часто по вечерам мы усаживались все втроём на диван, слушали тихую музыку, которую передавали по радио вместо тревожных сводок, и мечтали, как заживём, когда вернётся отец.
— Костюм сразу ему справим, — говорила мама и вздыхала, вспоминая, как нас обокрали.
— Купишь петуха, — говорил я маме, — и сваришь петушиный суп. — Почему — то мне казалось, что вкусней петушиного супа ничего не бывает.
— Комнату сразу разгородим, — говорила бабушка.
"Комнату разгородим"! Эти слова меня неприятно кололи, и я чувствовал вину.
Я вспоминал, как раз в неделю, по воскресеньям, приезжала из деревни Васькина мать, тётя Нюра. Она тут же приходила к нам и всякий раз опрастывала в кастрюлю большую бутыль молока.
Тётя Нюра кружила бутыль, чтобы молоко скорее вытекло, я глотал слюнки, глядя, как в опустошающейся бутыли медленно ползут по стенкам густые остатки молока, и корил себя за слабоволие. Ведь это молоко было платой за Васькино у нас житьё, значит, и за Васькину дружбу. Но Васька — то ко мне — всей душой, нас теперь водой не разольёшь, а я вот гляжу на это молоко и глотаю слюнки. Тётя Нюра уходила, я набрасывался на молоко, заедая его чёрным хлебом, и мысль о том, что это молоко — плата за Ваську, сама собой исчезала, будто растворялась в выпитом молоке.
— Комнату разгородим! — повторяла бабушка, и я думал, что всё получается очень нехорошо, некрасиво, не по — товарищески.
Я, конечно, хотел, чтобы отец приехал поскорее, но я не хотел, чтобы уезжал Васька. И я маялся, то думая о том, чтобы отец задержался, то мечтая, что вместо письма, которого мы так долго ждём, завтра на пороге появится сам отец, небритый, пахнущий табаком, с тощим зелёным мешком за спиной.
Но отца не было. Не было и письма, и мы уже совсем извелись.
Однажды я вернулся из школы поздно вечером — нас посылали в овощехранилище перебирать картошку и свёклу. В хранилище было не холодно, но руки у меня совсем окоченели и покрылись тонким, но прочным слоем земли.
Я ввалился домой, бросил в изнеможении сумку с учебниками и прислонился к косяку.
Мама и бабушка смотрели на меня с жалостью — они всегда жалели меня, если наш класс ходил копать картошку, перебирать овощи или ещё на какую — нибудь работу, словно я один уставал, — но в их глазах на этот раз было ещё что — то, кроме жалости. Какое — то лукавство, что ли.
— Мой руки, — сказала мама. — Там, на столе, тебе кое — что есть.
Я подумал, они оставили мне чего — нибудь вкусненького, но есть не хотелось, в горле пересохло, я ещё не мог отойти от долгой работы внаклонку, и вяло кивнул головой, откручивая кран.
Вода стекала с моих локтей грязными ручьями, хотелось спать, и я представлял себе, как рухну сейчас на свой скрипящий диван.
Лениво утёршись, я подошёл к столу и увидел яркую картинку: на еловой лапе вперемежку с цветными шарами раскачивались гномики. Я перевернул картинку и узнал знакомый почерк: открытка была от отца.
Я засмеялся, усталость исчезла, я подпрыгнул, как маленький. Ничего особенного отец не писал, он просто поздравлял нас с наступающим Новым годом и обещал, что уж в новом — то году он непременно приедет домой.
— Ну видите! — крикнул я, оборачиваясь к маме и бабушке. — Я же говорил! Всё в порядке!