Александра Бруштейн - Дорога уходит в даль...
— Эх, хорошо бы из такой головы пить летом холодный лимонад!
И все стали звать горемычную куклу «Люба Лимонад», но сама Люба, по-видимому, не горюет — лицо у нее такое же счастливое и глупое, каким было и под париком с золотыми косами. Я, конечно, усердно ищу, шарю — где этот проклятый парик? — но пока без толку.
Когда я принесла Юльке в подарок «Зельму-Шельму» (мама позволила подарить), Юлька на миг пришла в себя, взяла куклу, потом провела, как слепая, пальцем по ее лицу и внятно сказала:
— Личико…
И тут же снова впала в забытье.
Так тянутся один за другим длинные, тоскливые дни.
Приходят соседки, приносят Юльке кто кисленькой капустки, кто огуречного рассола. Пришла как-то старая бубличница Хана, принесла бублик:
— Совсем-совсем тепленький! Пусть девочка скушает и будет здорова!
Папа не позволяет, чтобы около Юльки скоплялось много людей с улицы. Но, когда Томашовой, надо отлучиться, кто-нибудь вместо нее сидит около Юльки. Как-то прихожу — Томашовой нет, а около Юлькиного топчана сидит… Вот так встреча! Мой «рыжий вор», тот самый, что вырывал у меня из рук картинки, называя меня «мармазель», и шипел: «Отдай, дура, портмонет!»
На этот раз я его не пугаюсь. Он сидит около Юльки, глядя на ее истаявшее лицо, и с огорчением качает головой. Я сажусь на другой ящик. И вдруг «рыжий вор» обращается ко мне:
— Говорила мне Юлька — спугались вы меня… А ведь это я тогда для смеху! Вот ей-богу, честное слово!
Я молчу. Хороший «смех»!
— Меня в тот день с фабрики прогнали. Без работы остался… Ну, выпил, конечно. И баловался на улице… А я портмонетов ни у кого не отнимаю. Ей-богу, вот вам крест!
Он оглядывает меня очень добродушно с ног до головы и добавляет:
— Да и откудова у вас будет он, тот портмонет! Ведь вы ж еще не человек, а жабка (лягушонок)…
Я оскорбленно соплю носом. Приятно это слышать, что ты лягушонок? Но я пересиливаю обиду.
— А теперь, — спрашиваю я, — вы работу получили?
— Ну, а як же! — смеется рыжий. — Каждый вечер на балу у генерал-губернатора краковяк танцую! Бывает, конечно, что и у полицмейстера, но только не ниже!.. Кулак приглашает, на коленях просит — не иду!
И вдруг он становится серьезным и говорит невесело:
— Где ее возьмешь, работу? Первое мая на носу — хозяева вовсе с ума посходили: всех добрых хлопцев — геть за ворота!
Мы молчим. Я думаю. «Сегодня же спрошу у папы — или лучше у Павла Григорьевича, — почему, когда первое мая на носу, хозяева сходят с ума и гонят всех добрых хлопцев „геть за ворота“».
А рыжий уже мечтает вслух:
— Мне бы такая работа в охоту: зубным врачом! Ух, пересчитал бы я городовому Кулаку все зубы, до единого! Чтоб он, как старая бабулька, корку хлебную сосал, а разжевать не мог! Мня, мня… Пя, пя, пя…
Рыжий смеется. И я смеюсь. Ох, хорошо бы, чтоб кто-нибудь отплатил городовому Кулаку за все его издевательства над людьми!
— А хозяину моему, — мечтает рыжий, — вырвал бы я зубы изо рта и пересадил бы те зубы ему на спину. Смеху бы! А?
Неожиданно, словно разбуженная нашим разговором, приходит в себя Юлька.
— Ваць… — узнает она рыжего.
И Ваць радуется этому, как ребенок.
— Юленька!.. — Он гладит ее руку, и рядом с его здоровенной ручищей Юлькина ручонка — как обезьянья лапка. — Я зубной врач, Юленька…
Но Юлька уже снова не узнает и не слышит.
По лестнице быстро спускается Томашова.
— Спасибо, Вацек, что посидел тут. Теперь ступай. Скоро придет доктор, он не велит, чтоб тут много народу толкалось…
И Вацек покорно убирается восвояси.
Однако приходит не папа, а совсем новый для меня человек. Немолодой, с проседью, с очень рябым лицом. От папы я знаю, что, если людям не «прибивают оспу», они заболевают страшной болезнью. Очень многие умирают от этой болезни, а кто и выживает, остается чаще всего изуродованным: лицо все в светлых дырочках, как губка. Эти дырочки остаются навсегда, до самой смерти, свести их нельзя ничем. Про рябого человека, сказал мне папа, в народе говорят, что у него на лице черт горох молотил.
Пришедший к Томашовой рябой человек одет чисто, аккуратно подстрижен… У него большие, добрые руки, вызывающие доверие.
— Добрый день, Анеля Ивановна! — говорит он Томашовой.
Томашова отвечает не сразу:
— Как же вы меня нашли, Степан Антонович? — спрашивает она очень тихо.
— Искал, Анеля Ивановна… Может, и не стал бы я вам надоедать, да вот прослышал, с Юленькой беда… Надо же такому приключиться!
И Степан Антонович смотрит на Юльку с таким искренним огорчением, что я уже не замечаю уродливых оспин на его лице — оно кажется мне очень красивым!
Томашова подходит к Степану Антоновичу, смотрит на него синими глазами.
— Беда какая… беда… — И, прислонившись к его плечу, она горько всхлипывает.
— Анеля Ивановна, голубушка моя… Может, надо чего-нибудь? Так я… господи, вы только скажите!
Но Томашова уже снова овладела собой:
— Ничего не надо, Степан Антонович. Идите себе, сейчас доктор придет, идите!
— Может, денег? На лекарства.
— Доктор приносит лекарства… Идите себе!
— Ну, а приходить? Хоть наведываться можно мне?
— Можно…
Степан Антонович быстро уходит, почему-то словно обрадованный.
И сразу же после его ухода в погреб спускаются папа, Павел Григорьевич, а за ними обоими, кряхтя, ковыляет по ступенькам старичок, военный доктор Иван Константинович Рогов.
— Не лестница, — ворчит он, — цирк! Упражнение на турнике!..
Ивана Константиновича я знаю, он бывает у нас дома. Он — друг моего покойного дедушки.
Иван Константинович — низенький и очень толстый. Одна-две пуговицы на его военном сюртуке всегда расстегнуты. Как-то я спросила:
— Иван Константинович, почему у вас две пуговицы на сюртуке расстегнуты?
— Пузо не позволяет… — вздохнул Иван Константинович. — Тесно!
Мама сделала мне страшные глаза и предложила идти к моим игрушкам. Но Иван Константинович Рогов за меня заступился:
— Зачем такую распрекрасную девицу гоните, Елена Семеновна, милая вы душа? Правильно ребенок замечает: у военного человека, что сюртук, что китель, что мундир — все должно быть застегнуто! На все пуговицы! Но вот пузо мое от тесноты страдает… Так уж у добрых людей я своему пузу поблажку даю…
Папа показывает:
— Вот, Иван Константинович, это наша больная. А это ее мать.
— Что ж, — посмотрим вашу больную, — говорит Иван Константинович Рогов.
Но в эту минуту в погреб начинает спускаться еще один человек. Это ксендз Недзвецкий. Я его хорошо знаю в лицо. Юзефа много раз с восторженным уважением показывала мне его и на улице и в костеле. Ксендз Недзвецкий очень красив, он, как в книгах пишут, «картинно красив». Высокий, стройный, как крепкое дерево, серебряная голова, гордо откинутая назад, резко выделяется на фоне черной сутаны. Большие серые глаза, пронзительные и недобрые, как у бога, нарисованного в молитвеннике фрейлейн Цецильхен. На очень белой левой руке ксендза смотаны четки. Правой рукой он иногда дотрагивается до креста на своей груди.
Ксендз Недзвецкий останавливается на середине лестницы и сверху вниз оглядывает властным взглядом всех находящихся в погребе.
— Да славится Иисус Христос!.. — говорит он звучным голосом.
На это откликается одна только Томашова.
— Во веки веков… аминь… — говорит она тихо.
Папа, доктор Рогов и Павел Григорьевич молчат.
— Кто эти люди? — показывает на них ксендз, обращаясь к Томашовой.
— Проше ксендза… — шелестит Томашова. — Это доктора. Они лечат мою дочку…
Позади ксендза Недзвецкого виден до половины туловища еще один человек. Он в торжественном облачении — в стихаре, из-под которого видны спускающиеся по ступенькам ноги в заплатанных сапогах. Это причетник с колокольчиком и дарохранительницей.
Ксендз Недзвецкий спускается с двух последних ступенек лестницы и идет прямо на папу, доктора Рогова и Павла Григорьевича. Он идет так решительно и твердо, как человек, привыкший к тому, чтобы все перед ним расступались. Но даже маленький, толстенький Иван Константинович не только не отступает перед ксендзом, но решительным движением застегивает две заветные пуговицы на своем сюртуке и смотрит на ксендза почти воинственно. О папе и Павле Григорьевиче и говорить нечего — они словно не замечают надвигающегося на них ксендза.
Откинув назад серебряную голову и гневно раздувая ноздри, ксендз Недзвецкий говорит по-польски:
— Я пришел, чтобы причастить, исповедовать умирающую! девочку и напутствовать ее в иной мир. Прошу пропустить к ней святые дары!
Услыхав слова «умирающую девочку», «напутствовать ее в иной мир», Томашова начинает судорожно ловить ртом воздух, словно вытащенная из воды рыба. Павел Григорьевич поддерживает зашатавшуюся Томашову.