Борис Путилов - Сокрушение Лехи Быкова
Витяй пиратствовал больше в акватории Зыйского пруда: угонял лодки и грабил-вытаптывал огороды летом, снимал лыжи и коньки с пацанов — зимой. И просто бил — походя.
Раз пересеклись и мои с ним пути.
Прошлой зимой отец принес мне с завода новые палки. Ему выдали за его работу какую-то небольшую премию, и он, чудик, несмотря на ругань практичной мамы, взял в награду себе не спирт или табак, как все, а бамбуковые лыжные палки! И вручил мне. И я без прежнего стыда выехал в следующее воскресенье со двора: пусть лыжи у меня и были хоть сейчас выброси, не лыжи, а обрубленные сзади почти до пяток и невообразимо длинные впереди деревянные взрослые самоделки (их я нашел на чердаке нашего дома, они остались от старых хозяев), зато палки сверкали на загляденье— желтые, сказочно легкие, с шишкастыми черными утолщениями в суставах, твердо и надежно упирающиеся металлическими, на лямочках, кружками даже в мягкий снег! С ними я мог не ползать втихаря в пологом Прямом переулке, а пофорсить и на самом Пандуринском пупыше — крутой горе, на вершине которой стояла водонапорная башня, поящая водой весь Мой Город. И я разлетелся с самого верха, на глазах у всех лихо отталкиваясь своими великими палками. Но лыжи-то мои остались теми же, до предела обрубленными сзади, и на трамплине, взлетев вверх, несуразно длинные загнутые передки их опрокинули меня в сугроб… Я вылез из него под общий хохот. Но палок своих заветных не выпустил. И вдруг смех умолк.
Ко мне шел со своей шайкой Витяй Кукушкин.
Шел, напустив из-под шапки на лобик косую рыжую блатную челку и ласково улыбаясь. А руки у него были засунуты в карманы, где — можно не сомневаться! — лежали или финяк или «писка»: лезвие от безопасной бритвы, перетянутое посередке изоляционной лентой, — чтоб удобнее было держать его между указательным и средним пальцами. Вообще-то такие бритвы были на вооружении «щипачей», воров-карманников: ею удобно было незаметно развалить «сидор» у зазевавшейся торговки на рынке или срезать карман с деньгами. Но сейчас, с войной, бритвы все чаще и чаще пускались в дело: одним движением полоснет, словно погладит по щеке, и щека до зубов — пополам… Эту нехитрую жуткую операцию я уже не раз видел — ив огромном нашем деревянном цирке, и в киношках наших — «Искре» и «Горне». Но тогда ей подвергались другие — сейчас шли на меня…
— Ты чо ревешь? — спросил отец, прибежав на обед. В войну он работал и по воскресеньям.
— А — палки… — только и смог выговорить я.
— Кто? Где?
— На Пандуринском… Зареченские…
Отец бросил ложку.
— Пошли.
И мы пошли, побежали, — сперва улицами по дороге, потом но пруду, прямо снежной целиной, под которой вполне могли скрываться полыньи — дело-то шло к весне. Но мне надежно было за широкой, в замасленной фуфайке, отцовской спиной. Мой большой, мой стеснительный в общеньи с людьми батя, похоже, вообще не знал, что такое страх: он вырос в лесу в суровой ватаге лесорубов, а десятилетним видел, как колчаковцы расстреляли его отца. И страха он не знал, не то, что я, его сын.
— А старший-то вроде трусом у меня растет, — словно угадав мои мысли, сказал он. — Такие палки отдал!
Он выскребся из сугроба на твердый берег.
— А если бы меня этот Кукушкин подколол или «пописал»?
— Как это? — не понял отец.
— Бритвой по лицу — и наши не пляшут.
— Бритвой? — Отец подхватил меня за воротник и вытащил на тропинку, ведущую к водонапорной башне. — А палки-то я тебе на что дал? Ими бы и отбился. Подумаешь — бритва!.. Ну, который твой «писака», показывай…
На Пандуринском пупыше по-прежнему гоняли пацаны — кто на ломаных-переломанных, довоенных еще лыжах, а кто и вовсе, вроде меня, на самоделках: в войну лыжи, как и снаряды, которые делал на своем заводе отец, шли только на фронт… Ребята гоняли, но Витяя с его прихлебалами не было, смылся, гад!
— Ничо не сделаешь, мне его ожидать некогда, — сказал отец и бегом припустил под гору, где грохотал завод. Он так из-за меня и не пообедал тогда. И таким, бегущим большущими шагами, будто летящим под гору к своему заводу, я и запомнил его на всю войну: в армию он ушел глубокой ночью, когда мы с братом Вовкой, сморенные своими военными играми, спали без задних ног…
Сейчас, год спустя, Витяй Кукушкин — все та же косая челочка и лисий, сплющенный вечной улыбкой подбородок — вместе со свитой стоял перед нами. Он вошел в наш, чужой для него класс, как хозяин. Меня он вроде и не узнал, он наметанным глазом маленького тирана выделил для начала объект послабее — держащегося из последних сил Мишку Беляева и двинулся к нему.
— А ну ползи отсюда, доходяга. Приземляйся рядом, Хрубило.
И бедный, без того зябнущий Мишка снова перешел к холодному окну, откуда, пожалев, пересадила его к теплой печке Екатерина Захаровна — Жаба.
— А тут Ташкент, Хрубило, — сказал Витяй. — До весны перебьемся, а там рванем когти — Москва-Воронеж, хрен догонишь…
И мы промолчали… Мы замолчали надолго. Точно, как в рассказе Таси-Маковки: «Вместе с телами, зарытыми при Херонее, была зарыта свобода греков…» Меня, повторяю, Кукушкин не замечал: он или почувствовал мой кое-какой авторитет среди наших ребят, или все-таки узнал, что мой отец искал его тогда на Пандуринском пупыше. Меня он оставил напоследок. Пока же, чтоб держать класс в страхе, он нашел более жалкие, более безответные жертвы.
Того же Мишку Беляева, в свои одиннадцать лет уже покрывшегося по опухшим щекам длинными бледными волосиками — страшной дистрофической бородой. И еще одного человека— смешного, нелепого, — по фамилии Далин.
Оказывается, новый хозяин нашего класса любил повеселиться.
«Люблю повеселиться, особенно пожрать!..»
В большую перемену дежурный по классу шел в каменную часть школы, где внизу была маленькая кухонька, и приносил оттуда на подносе кучу серых, с наш кулачок, булочек и по кулечку коричневого, крупнозернистого сахарного песка — наш обычный военный завтрак: страна, как могла, поддерживала свое будущее.
Первый, после появления кукушкинцев, завтрак прошел обычно: ребята подходили по одному, отоваривались и — ешь не хочу. Витяй Кукушкин сидел, приглядываясь. Но уже на другой день наши булочки и наши сахарные кулечки вместе с подносом пинком одного из его «шестерок» были подняты, в воздух, и на драгоценных россыпях, на грязном полу класса началась куча мала: хватай, кто успеет!
Такие представления новый хозяин устраивал ежедневно и ежедневно, не вставая с места, наблюдал, как деремся мы на полу из-за своей жалкой добычи; только улыбка его из ласковой становилась презрительной. Но этого ему было мало. Когда все кончалось и когда вовсе обессилевший Мишка Беляев уползал к своему окну пустой и, кусая пальцы, начинал голодно выть, Витяй брал из десятка булочек, дани, принесенной ему его вассалами, одну и подходил к Мишке.
— А ну представь картину, — говорил он, — откусить дам.
И Мишка представлял, обычно из любимого «Айвенго»:
— И вдруг прекрасная Равекка, обливаясь слезами, прижала к пышной груди рыцаря своего сердца! — декламировал он, не сводя глаз с заветной булочки, которую Витяй все приближал и приближал к его губам, но в последний момент отдергивал, и Мишкины зубы с лязгом кусали воздух.
— В натуре реви! Как в театре! — хохотал Витяй, и мы, жестокие, тоже смеялись. Мишка начинал свое представление снова, уже с заправдашными слезами, но только перед самым звонком Витяй позволял ему сделать настоящий укус. Поэтому в дальнейшем, чтоб вызвать смех, чем угодить своему мучителю, Мишка начинал по-волчьи лязгать зубами уже загодя, на его подходе.
Но этого Витяю показалось мало. Откуда-то узнав о второй, кроме книг, Мишкиной страсти-пении, Витяй стал заставлять его петь. Всегда одну песню, вариацию знаменитой — «Девушку из маленькой таверни полюбил суровый капитан». Там действовала коварная, прекрасная леди, у которой были «голубые глаза и дорожная серая юбка». И которая, одарив капитана ночью безумной любви, «слиняла» с его корабля, как чудесный призрак, чем навсегда разбила каменное сердце морехода…
Начинал Мишка тихо, с трудом, но, дойдя до слов: «У ней такая маленькая грудь и губы ее алы, как кораллы!» — впадал в транс и уже опять с настоящими слезами звенел своим, по-моему, редкого чувства голосом так, что у меня что-то обмирало в груди:
Закури же, седой капитан,Свою старую, верную трубкуИ забудь голубые глазаИ дорожную серую юбку!..
Мишка глотал вместе со слезами жесткую булочку, а Витяй хохотал:
— Да ты, оказывается, не Лермонтов, ты, доходяга, — Леонид Утесов!..
Далина же — второго нашего дохода-дистрофика — Кукушкин заметил позднее, заметил с удивленной злостью: Далин один из нас всех не ползал по полу, воюя за свой завтрак, — он, как и сам Витяй, продолжал сидеть за партой. Он сидел, словно одеревенев, в зеленом, глухом, до подбородка, и с отложным воротником своем френчике, в ту пору называемом «сталинкой», сидел прямой и иссяня-бледный, прикрыв свои больные глаза слипшимися в гнойные комочки редкими ресницами.