Галина Ширяева - Возвращение капитана
— Она из Рембыта? — спросила я, по-прежнему сидя на ящике. — Эта, в плаще…
— Да, — ответил он. — А что?
— И больше она никто?
— Я тебя не понимаю.
— Ага, — ответила я ему и покивала головой. — Не понимай, не понимай, пожалуйста, не надо…
Тогда он все-таки погладил меня по шишке, заглянул мне в лицо и спросил таким тоном, словно вовсе ничего и не случилось сегодня, словно я не говорила ему ничего и словно не удирала от него по-чемпионски.
— То, что ты мне обещала сказать тогда, ночью, это и есть то самое, что ты мне уже сказала, да?
Мне безумно захотелось под его старое пальто.
— Нет, нет! Не то, — пролепетала я с отчаянием. — Совсем другое! Совсем… Я… хотела сказать… Ты, знаешь, в Австралии один человек съел автомобиль!
Он всегда верил моему вранью. А теперь не поверил! По глазам было видно, что не поверил. Колька Татаркин поверил, а он нет! А почему он не верит? Может, автомобиль и вправду съели?
Наверно, все-таки на бедную мою голову и в самом деле что-то слишком много свалилось событий, потому что я вдруг всхлипнула. Правда, я сразу же притворилась, что смеюсь. Это ужасно — смеяться художественным смехом.
Тогда Виктор Александрович вдруг сказал очень грустным голосом:
— Давай-ка поговорим с тобой, как мужчина с мужчиной.
Раньше мы часто разговаривали с ним, как мужчина с мужчиной, и мне такие разговоры всегда нравились. Но теперь я упрямо наклонила голову и сказала, что это — чушь и ерунда — считать, что только мужские разговоры могут быть серьезными. Будто бы женщины разговаривают между собой только о пустяках! Я прожила не такую уж короткую жизнь и поняла, что только женские разговоры дельные и стоящие. Я так ему это и сказала.
Мне показалось, что какие-то искорки пробежали под стеклами его очков, когда он сказал мне:
— Хорошо. Поговорим, как женщина с женщиной.
— Хорошо. — Сказала я тоже. — Поговорим.
— Садись.
— Я сижу, — сказала я.
— Нет, — ответил он. — Ты сначала встань с картошки, а потом уж садись на стул.
— И ты садись, — сказала я.
— Хорошо. И я сяду. Только сначала уйдем отсюда в комнату.
Я оторвалась, наконец-то, от ящика с картошкой, мы ушли в комнату, и я села на стул. Слева от меня, на столике, стояло зеркало. Я видела краешком глаза свое отражение. Я поправила пряди волос на лбу, которые ни за что в жизни не хотели завиваться завиточками, перекинула косы на спину, потому что, когда я их видела перед своим носом, они всегда меня раздражали, и еще раз повторила, что давно уже убедилась в том, что главное для женщины — красота. Поэтому я решила не стараться сделать что-нибудь полезное и стоящее, а все силы решила бросить на красоту. Как Фаинка Круглова.
— Скажи, пожалуйста, почему тебе показалось, что я… Ну, в общем, почему тебе показалось…
Ему трудно было сказать то, что он хотел сказать, и я очень бодро помогла ему:
— Что ты влюбился в Татьяну Петровну?
Я сказала это бодрым голосом со страху. Оказывается, они очень тяжелые, страшно тяжелые, эти женские разговоры. К тому же было вдвойне тяжелее оттого, что я видела себя в зеркале. Лицо у меня было ужасно глупое. В особенности в тот момент, когда я задала папе этот дурацкий вопрос.
— Я знаю, — сказала я, — по-прежнему не глядя на него, а глядя на свою глупую физиономию в зеркале. — Я догадалась… Я поняла. Еще тогда, месяц назад… Что я, маленькая, что ли, и ничего не понимаю?.. Ты ждал ее на лестнице. А потом увидел меня и ушел… И потом еще один раз ждал и хотел что-то сказать, только не сказал… И ты… И ты… И у тебя совсем другое лицо, когда она стучит там, наверху, каблуками… Уже целый месяц она стучит, а у тебя другое лицо… Я не глупая, я видела в кино…
Он слушал внимательно и смотрел прямо на меня. А я глядела в зеркало, и лицо у меня делалось все глупее и глупее. А вдруг он теперь сам начнет называть меня Людмилой Викторовной?.. А может, и не Викторовной вовсе. А может, какой-нибудь Ивановной или Петровной?
— Ты хочешь открыть землю? — вдруг спросил он меня совсем неожиданно.
Моя физиономия в зеркале глупо захлопала ресницами и сказала, что хочет.
— Далекую?
— Далекую.
Тогда он подошел, взял меня за плечи, заставил встать со стула и подтолкнул куда-то. Я испугалась, мне показалось, что он хочет вытолкнуть меня за дверь. Неужели он хочет выгнать родную дочь из дома?..
Но он подвел меня к окну, толчком распахнул его и спросил строгим голосом, как на уроке:
— А это?
— Что это?
— Вот это ты знаешь хорошо?
В наше окошко всегда был виден один и тот же кусок неба, и одна и та же крыша нашей фабрики, и дом на противоположной стороне, и кусочек горизонта за ним. Все это я видела уже тысячу раз! Разве можно сравнивать это с далекими, таинственными, неизведанными землями?
— Люська, — сказал вдруг папа тихо и совсем нестрого. — О людях прежде всего надо думать по-хорошему… Если уж только убедишься окончательно…
— Я убедилась! — крикнула я. — Я окончательно убедилась! Ты же ее не знаешь! Ты думаешь — она хорошая, да? Да ты даже не знаешь, что она сделала с картинами!
— Что? — быстро и резко спросил папа.
Я глядела не на него, а на его аккуратно завязанный под подбородком галстук. Я любила, когда эти галстуки изнашивались — из них получались очень хорошие прыгалки. Если связать два галстука вместе, они крутились высоко и ровно.
— Она спрятала их в башне, — сказала я противным злым голосом. — Еще три дня назад. Теперь все пропало, теперь их нет. Их увезли на свалку! Она сама виновата.
Я по-прежнему смотрела на галстук. Галстук был новенький, и он еще долго прослужит — наверно, до того времени, когда мне уже не будут нужны прыгалки. Они и теперь мне уже не нужны, потому что я выросла.
— И вообще мне никто не нужен! Никто, кроме мамы!
Я выкрикнула это и глянула прямо ему в глаза.
Глаза у него были несчастными и совсем-совсем растерянными.
Минут через пять он нашел меня на лестнице. Я сидела на ступеньках, на Вандердекене.
— Люся, — сказал он тихо, опустившись рядом со мной на ступеньки. — Люся! Эти картины — лучшие картины — те, которые Татьяна Петровна спрятала, чтобы они не попали на выставку, писал вовсе не Петр Германович…
— А? — выдавила я из себя. — Как это не Петр Германович? А кто же их рисовал?
— Их рисовал совсем другой человек.
— П-почему другой?.. Выходит, тебя обманули?.. Нас всех обманули?..
— Но ведь Петр Германович никогда никому не рассказывал про эти картины. А висели они вместе с другими, — сказал папа. — Мы сами решили, что их рисовал тоже Петр Германович, как и остальные… А вышло не так.
— Кто же их рисовал?! — закричала я.
Папа достал из кармана и положил мне на колени конверт.
Я спихнула этот конверт с колен — сама не знаю, зачем я это сделала… Тогда папа поднял конверт и сказал тихо:
— Это — письмо. От художника. Из Ленинграда. Он случайно прочитал мою статью в газете и пишет в письме, что я страшно ошибся. Потому что все те картины, о которых в статье говорится и снимки с которых помещены в газете, а это лучшие картины, Люська, написаны его ученицей Таней Плетневой.
— Какой Таней? — спросила я, ничего не соображая. Плетнев — это же фамилия Петра Германовича!
— Этот художник, Корнеев, просит срочно сообщить, есть ли у меня какие-нибудь сведения о Тане Плетневой. Потому что он потерял с ней связь еще зимой сорок первого года! Когда ушел на фронт.
Нет, так нельзя людей оглоушивать! Так действительно и помереть можно!
— Постой, папа, — перебила я его, ужасаясь и холодея до самых пяток. — Постой! Что ты говоришь? Выходит, капитана Вандердекена нарисовала Татьяна Петровна?
— Понимаешь, Люсек, — продолжал папа. — Понимаешь — он, Корнеев, думал, что Таня Плетнева погибла. Когда он вернулся в город после войны, ее там уже не было. Ни ее, ни родных. Он думал, что она погибла. Потому что такой талант мог погибнуть только с человеком. Понимаешь, если девчонка чуть постарше тебя в голодном страшном городе пишет такие картины, то как же можно их не писать теперь?.. Не мог же, Люська, такой талант погибнуть сам по себе! Человек жив, а таланта нет! Почему нет? Почему она перечеркнула свой талант, эта самая Таня Плетнева? Почему, Люсек, а?
— Я подумаю, — сказала я, не слыша своего голоса. — Я… сейчас подумаю.
Но я ничего умного не придумала! Я сказала:
— Я знаю… Конечно, я знаю, почему она не рисует больше картин. Я поняла.
— Почему? — спросил папа.
Бедный, бестолковый мой папа. Конечно же, ему этого не понять. А я поняла. И Фаинка поняла бы сразу. И вообще, все наши полкласса поняли бы это сразу.
А может, это только я одна такая умная?
— Ну разве же ты сам не видишь? Да потому, что она все силы бросила на красоту! Зачем ей талант, когда ее и без всякого таланта называют «вашим величеством»… Да спроси в нашем полклассе любого, что главное: красота или талант, — все скажут: «красота».