Василий Авенариус - Опальные
Опочивален у боярина Ильи Юрьевича было две: зимняя и летняя. В летнюю он перебрался еще с первым весенним теплом. В противоположность зимней, низкой и тесной, это был покой в шесть окон в ряд и в "два пояса", впрочем, с такими же мелкими слюдяными оконцами. Главных украшений тут было два: во-первых, старинная, византийского письма икона в виде огромного складня, изображавшая четырех святых, по семейному преданию — четырех евангелистов. От времени лики до того потускнели и почернели, что различить можно было только общие их очертания, сделанные же под ними подписи разобрать было решительно уже невозможно.
Второй достопримечательностью летней опочивальни была кровать. Орехового дерева, необычайно массивная, она была, вместе с тем, тонкой резьбы, а резьба расцвечена красками и позолотой, ножки ее были сильно выпуклы — "пуклисты" — и заканчивались золочеными орлиными когтями. Стояла кровать на расписанном красками рундуке, а сверху осенялась камчатным, "жаркого цвета" балдахином, утвержденным на четырех витых столбах и украшенным наверху небольшой человеческой фигурой — "персоной".
Больной находился в опочивальне не один, в ногах у него на рундуке сидел, пригорюнясь, Пыхач. Склонясь головой на руку, он при входе Богдана Карлыча и Илюши даже головы не поднял.
Не заметил их и сам больной. Накрыт он был атласным "рудо-желтым" одеялом, а две пышные пуховые подушки его были обшиты кружевами. Тем резче среди окружающей роскоши выделялась покоившаяся на этих подушках жалкая старческая голова со всклоченными седыми волосами и бородой, с искаженным лицом. Как ни крепился Илюша, у него все-таки вырвалось невольно:
— Батюшка! Что с тобой сталось!
Застывшие в судороге черты старика остались неподвижны, закрытый правый глаз так и не открылся. Только веко выпученного левого глаза слегка дрогнуло, сам же глаз по-прежнему был тупо устремлен в пространство.
Пыхача на рундуке внезапный возглас мальчика вывел из тупого раздумья. Он замахал рукой:
— Уходи, уходи!
— Юрий вернется, батюшка, он вернется! — продолжал Илюша. — Я сам сейчас еду за ним, привезу его назад.
Левый глаз Ильи Юрьевича гневно вспыхнул, левый угол рта судорожно раскрылся, и из груди больного вылетел хриплый стон:
— Не-е-е…
Тут Богдан Карлыч, не отходивший от Илюши, обхватил его вокруг плеч и насильно вывел вон. За дверьми ожидала их Зоенька.
— Ну, что, Илюша? Узнал он тебя? Сказал тебе что-нибудь?
Вместо всякого ответа брат порывисто обнял сестренку, и на щеку ее капнула горячая слеза.
— Богдан Карлыч! — обратился он к учителю. — У батюшки остается здесь теперь из нас, трех детей, одна только Зоенька, дай уж ей ходить за ним.
— Ах, да, Богдан Карлыч! — воскликнула девочка. — А сам ты, Илюша, будешь давать нам тоже о себе весточки?
— Из больших городов — Нижнего, Казани — может, и будет с кем послать письмо, — сказал Богдан Карлыч. — Из других же мест — Бог-весть. Так вот что, мой друг: по пути ты увидишь всякие виды; чтобы не забыть виденного, да и поменьше тосковать, записывай-ка все, что увидишь примечательного. Я дам тебе для этого особую тетрадку.
— А потом ты нам ее вышлешь! — подхватила Зоенька с блещущими еще от слез глазами.
— Или сам ее привезу, — добавил Илюша, целуя ей глаза. — Вместе потом будем перечитывать.
Глава десятая
ОТ ТАЛЫЧЕВКИ ДО АСТРАХАНИ
(Из дневника Илюши)Дал мне наш Богдан Карлыч на дорогу тетрадку: "Записывай, мол, все, что будет примечательного". И зачинаю я свою запись, благословясь, с сегодняшнего числа, мая 14-го дня, ибо вечор лишь добрался до царского корабля "Орел". А примечательного доселе было то, что из-за старика Кондратыча я чуть было не прозевал корабль, да еще и то, что, добравшись до корабля, остался на нем без своих провожатых.
Было же дело так, что, выехавши из Талычевки, погнали мы с Кондратычем и Терехой скорой рысью, и гнали так до самой ночи, не измешкав нигде ни часу.
А притомив тут коней, заночевали в одной деревеньке.
А Кондратычу дорогой, знать, все суставы растрясло, и к утру крепко занедужилось. Да как стал его тут Тереха подсаживать на коня, заломило у бедняги таково в пояснице, что не смог он, сердечный, усидеть в седле. И заняли мы у мужика-хозяина телегу и подостлали соломки, чтобы старичку нашему мягче лежать было. Да проехавши этак час-другой, дальше ехать ему стало совсем невмочь, и заплакал он горько.
— Смерть, — говорит, — моя пришла! А как я тебя, касатик, одного-то без себя пущу? Ведь я, — говорит, — за тебя в ответе, коли с тобой, борони Бог, что неладное приключится.
И меня тоже, на него глядючи, слеза прошибла. Да делать-то было нечего, пришлось его покинуть на постоялом дворе. Мы же с Терехой, утерев слезы, пустились вперед еще резвей. А под вечер другого дня были мы уже на Оке-реке в селе Деднове, где должен был быть обретен нами корабль "Орел", да никакого корабля там не оказалось. И сердце у меня оттого ажио упало: корабль, знать, ушел уже без нас на Волгу! И стали мы допытывать про него у мужичков дедновских и допытались, что стоит-де корабль версты три ниже села, в глубокой заводи, а уйдет он на Волгу уже утречком, на самом рассвете. Стало быть, промешкай я хоть полдня только у Кондратыча — и не быть бы мне на Волге, и не вернуть бы Юрия! И поскакали мы с Терехой к той заводи, распустив повода, во всю конскую прыть. А вон и "Орел", слава тебе, Господи!
А взошед на корабль, принес я капитану Бутлеру первым делом нижайший поклон от старого его приятеля Богдана Карлыча, по-немецки же сказать — от Зигфрида-Готтхельфа Вассермана, а затем подал ему и письмо. А прочитавши письмо, сказал капитан мне: "Добро пожаловать" и кликнул своего парусного мастера, мингера Стрюйса, и сдал ему меня на руки: "этот-де мне за тебя ответит", а Тереху и коней взять к себе на корабль наотрез отказал: "все равно-де от твоего парня никакого проку на корабле не будет, а от коней тем паче". И, хошь не хошь, отпустил я Тереху с тем, чтобы присмотрел он за Кондратычем в его немочи, а потом, как тот малость оправится, в Талычевку бы его обратно предоставил.
А нынче раннею зарей снялись мы с якоря и пустились вниз по Оке-реке к Нижнему Новгороду.
* * *Плывем мы который уже день мимо премногих сел и городов. А в одном селе, Никольском, купил мингер Стрюйс у бабы пару уток за копейку и понять не мог, как это баба еще выгоду при столь низкой цене имела. А города на Оке все неважные, мало чем от простых сел отличные. А в других городах — Переяславле да Рязани — видеть можно еще развалины от нашествия татарского.
А сам я пребываю в печали и скуке смертной, понеже весь экипаж на корабле, числом 20 душ, одни голландцы. А народ они работящий, сложа руки сидеть не любят: палубу моют, снасти чинят, да не в меру уж молчаливы. И капитан наш тоже болтать куда неохоч, ходит себе взад да вперед по палубе, смотрит, всяк ли на своем месте, при своем деле, а сам жует свою табачную жвачку да через борт, знай, поплевывает. А как пристанем где под вечер к берегу, усядется он на корме со своими двумя помощниками: полковником ван-Буковеном и лейтенантом Старком, да еще с парусником Стрюйсом, заварят они на кипятку из романеи да сахару целый жбан горячего напитка по прозванию "грог" да распивают его вмолчанку, уставясь друг на дружку.
А из всех-то людей на корабле один, почитай, лишь мингер Стрюйс со мной и водится, но велит звать себя не мингером, а попросту Иван Иванычем, поелику по-голландски зовут его Ians Ianszoon, родовое же прозванье его пишется Strauss, а выговаривается Стрюйс. А знает он тоже изрядно по-русски, а того лучше по-немецки. И узревши меня однажды пригорюнившись в уголку за канатами, подсел ко мне, учал уговаривать, чего-де соскучился. И залился я от того уговору слезами горючими. И поведал он мне тут, что и сам-то в младости всякие тоже невзгоды и напасти претерпел. А родившись в городе Амстердаме от бедных родителей, с малых лет еще юнгой на судах состоял. А подросши, дослужился сперва до помощника парусника, а так и до парусника. Да объездил он на судах разные моря и океаны, побывал в Италии, в Индии, в Японии, и всму, что видел, ведет тоже "юрнал", повседневную запись.[6] И разогнал он мою скуку-тоску всякой всячиной про чужие края, а также и про свой приезд в Москву. А первопрестольный град наш противу собственной их столицы Амстердама гораздо ему не показался. А прибыв в Москву со товарищами в январе месяце, застал он там оттепель, и в снегу они да в слякоти на улицах по колено угрязали, и от великой грязи даже бабы в сапогах ходили. Тем паче умилились они, голландцы, сердцем, как в одном доме на окнах, точно у себя на родине, цветы в горшках узрели. И сказали им, что в недавние времена на Руси разводить цветы никому и на мысль бы не впало, да тишайшему царю нашему Алексею Михайловичу любо все благолепное и прекрасное, и вызвал он из чужих краев для своих царских садов искусника-цветовода, и с тех самых пор все московские бояре и вельможи за долг почитают цветы у себя тоже разводить и семена для оных и луковицы из-за моря даже выписывать.