Михаил Глинка - Славная Мойка — священный Байкал
— А ты, может, уже там был?
— Может, и был.
Раз она так спрашивает, зачем я ей буду отвечать всерьез?
— А если я уговорю папу? — спросила она. — Ты мне покажешь, где там лежат эти камешки?
Тащить ее с собой, чтобы она опять портила мне настроение? Но я вспомнил о мотоцикле дяди Тиграна и то, что уже в прошлом году он давал мне раза три проехать впереди него, на баке. Я и скорости уже переключал, и сцепление отжимал, и тормозил… И никто из нашего класса этого еще не видел. Я посмотрел еще раз на Томашевскую.
— А как же Женька? — спросил я.
— Ну, покажешь или нет? — даже туфелькой топнула. И туфельки новые.
Уж очень этот платочек был ей под цвет глаз, да и челку она правильно спустила.
— Ладно, — сказал я, — попробую своих уговорить.
Хотя я и знал, что они даже обрадуются. Но чтобы она не думала, что ей так все легко. Вчера — Женька, сегодня — уже не Женька… Нечего все прощать.
В вагоне наши папы о чем-то сразу заговорили и о нас забыли. Я не думал, что у Нинки такой старый папа — ему уже, наверно, лет сорок было, а может, и шестьдесят — полголовы седой. Мама все взглядывала на Нину, а потом на меня, и губы у нее начинали куда-то ползти. Я пошел в конец вагона посмотреть на овчарку, которую там везли, думал — Томашевская тоже пойдет, но они с мамой будто ждали, что я отойду, и сразу же о чем-то начали болтать, будто я им мешал, пока сидел рядом. А как только я вернулся — замолчали. И опять мама на меня поглядывала.
Дядя Тигран еще на место не прибыл.
Мы бродили между редкими деревьями по пустырю, где раньше стояла гранильная фабрика, копались щепками в земле, выискивая обрезки камней, и рядом с нами, на сто метров в обе стороны, еще человек двадцать тоже сидели на корточках и откапывали кухонными ножиками или детскими лопаточками кусочки яшмы и халцедона. Интересных камней здесь было полно. Папа, пока мы шли от Петергофа, нам рассказал, что фабрика эта еще Петровских времен, и сначала здесь обрабатывались камни для дворцовых облицовок и мозаик, и варили искусственные стекла, и вытачивались колонны, а потом, после революции, фабрика стала работать на метро. Во время войны она сгорела, и не было смысла уже строить ее заново здесь, и вот уже двадцать пять лет, как только сходит снег, тут бродят любители камней и ищут, и не бывает случая, чтобы уехали обратно с пустыми руками.
Мы с Томашевской складывали свои находки в кучки, наши кучки были рядом, через час уже кучки стали большими, но малахит никак не попадался, и только еще через час я нашел малюсенький его кусочек. И тогда Томашевская предложила наши кучки объединить. Мне было не жалко, только не очень понятно, для чего, но спорить я не стал — Томашевская у нас сейчас вроде гостьи была, и мы разложили свои камни на солнышке, и, как в андерсеновском «Огниве», несколько раз выкидывали то, что набрали раньше. И потом осталась у нас небольшая кучка уже самых что ни на есть красивых. И мы пошли эти камни мыть.
Залив был совсем близко, но берег здесь оказался топкий, надо было идти по кочкам в сухой траве, несколько раз мы натыкались на небольшие промоины, но Томашевская сказала, что такие камни нельзя мыть в луже, а надо обязательно в море, и мы все шли по сухой траве, и залив уже был совсем близко, и Томашевская прыгала в своих новых туфельках с кочки на кочку, а камни я нес в мешке, который нам дали родители, и смотрел Томашевской в спину. Воображала она очень.
Земля становилась все мягче и все сырее, я думал уже, что мы не доберемся до берега с ее новыми туфельками, но мы все-таки добрались, и там даже оказалось сухое бревно и перед ним на сырой земле сухая доска, чтобы поставить ноги. Мы сели, и я высыпал прямо в мелкую воду перед нами наши камни.
— А мы, наверно, новую квартиру скоро получим, — сказала Томашевская.
Я молчал. Я и в старой у них ни разу не был.
— И переедем… И я пойду в другую школу…
— Это зачем? — спросил я.
— Затем, что далеко ездить.
— А где вам дают квартиру?
— У Поклонной горы.
— Не знаю.
— Там уже Озерки рядом.
— А-а… — сказал я. — Далеко… А мы вот с папой на Байкал едем.
Она посмотрела на меня и полезла куда-то в сумочку, я только сейчас заметил, что на длинном ремешке через плечо она все время таскала ее с собой. Она вынула из сумочки круглый пенал, открыла его, и из пенала ей на колени вывалилась сигарета и несколько спичек и боковинка-чиркалка.
Я оглянулся. Но родители были далеко, мы ушли уже метров за двести, да еще сухая трава, вроде осоки, да еще кусты…
— Ну и влетит тебе от отца, — сказал я.
— А он не узнает. Он не слышит запаха — сам сигарету от сигареты курит.
— Дашь курнуть? — спросил я.
Она втянула в себя дым и двумя пальцами дала мне сигарету.
— Ну, чего уставилась? — спросил я.
— Хочу посмотреть, как у тебя выйдет.
— Да не хуже, чем у тебя.
Я втянул дым, но глотать его не стал, уже знал, что это противно. Я просто подержал его во рту и выпустил. Он был синий, видно, от него ничего ко мне не прилипло. Томашевская засмеялась.
— Чего ты смеешься?
— Да так, — сказала она. — Смешно.
— А на кой черт ты куришь? — спросил я. Не выносил я, когда они это делают.
Трава тихонько шуршала, распрямлялась, наверно, или, может, новая снизу ее поджимала, и залив был тихим, как лужа, только Кронштадт вдали слегка зубчиками вставал.
— Вот ты, наверно, никогда из дому не мог бы убежать…
— А ты? — спросил я.
— Мы о тебе сейчас говорим…
— Почему это?
— Ты какой-то правильный ужасно… Вот сколько тебе лет?
— Двенадцать.
— А мне уже тринадцать…
— Ну и что?
— А то, что тебе меня не понять… Мне иногда так бывает, так бывает…
— Ты оттого и куришь?
— Вот ты меня и не понимаешь…
— Где уж мне, — сказали. — У тебя сейчас дым из ушей пойдет. Давай камни мыть.
Тут Томашевская страшно закашлялась. А я мыл камни и не смотрел на нее. Старая она все же была, вон, оказалось, ей уже тринадцать. И курит.
…Этот дядька появился рядом с нами совершенно неожиданно. Наверно, его можно было заметить и раньше, но мы вдоль берега не смотрели, а прятались только от родителей, и когда он уже остановился около нас, Нинка все еще кашляла, и в руке у нее была сигарета. А я сидел на корточках у воды.
Он поставил Нинку на ноги, схватив ее за ухо. Нинка всхлипнула, а он несколько раз дернул рукой так, что голова ее так и замоталась. Я думал, он ее оторвет — шея-то у Томашевской была как у цапли. Волос только много, а шея, можно сказать, ерундовая. Дядька подергал Нинкину голову из стороны в сторону, а потом дал Нинке сзади, пониже спины. Нинка вырвалась и заревела. Тут я к нему подскочил и крикнул:
— Вы за что ее бьете?
Не успел я ничего понять, как в его пальцах было теперь уже мое ухо. Ну и прищемлял же он! Вроде бельевого зажима, только в десять раз крепче. Он, наверно, сразу мог кусок кожи выщипнуть, если бы захотел.
— Ну-ка, ты дыхни! — сказал он и дернул мою голову к своему носу.
Я не хотел его слушаться. И как это получилось, что я выдохнул ему в нос?
— Тоже покуривал?
— А вам-то какое дело?
— Ну и дрянь! — удивленно сказал он. Только тут я заметил, что он как-то не по-ленинградски говорит, слова у него тяжелей идут и гулко, будто он плечами их произносит, а не горлом. И лицо у него было коричневое и в мелких морщинках. Но рассматривать мне все это долго не пришлось. Он мне тоже несколько раз так дал по заду, что я завертелся.
— Еще? — спросил он, не отпуская моего уха. — Мало того, что сам дымит, так еще девку к табаку приучает…
— Это не я ее, а она — меня… — проныл я, но тут он так меня хлестнул, что я завопил. Я вопил, а он все держал меня и еще несколько раз таким же макаром врезал…
А потом подержал еще немного, словно раздумывал, куда же меня закинуть, но так и не надумал, видно, и, наконец, разжал пальцы. Здоровенный он был мужик. Не то чтобы высокий, но понятно сразу становилось, что такой с тобой что захочет, то и сделает. И сопротивляться не думай. Старая фуражка на нем была, и куртка, и клетчатый ворот торчал, и сапоги — все самое разобыкновенное, только глаз бы его не видеть, он тебя так и пригибал. И Томашевская тоже, видно, поняла это, потому что торчала рядом, никуда не бежала, только ежилась и кривилась да ногами перебирала…
Через минуту он уже ушел по берегу — шел и раздвигал сухую траву своими сапогами. И думать я не думал, что еще когда-нибудь его увижу.
Нинка все ежилась. Мне почему-то и смотреть на нее не хотелось. А ей, как будто, на меня.
Она постояла, постояла, а потом побрела вдоль воды. Я стоял около бревна. Только иногда поглядывал, где она там — все же, как-никак, я за нее отвечал.
Сидеть на бревне мне было еще больно, и я все отмывал камешки, в воде они оживали. Мы нашли одну тоненькую халцедоновую плиточку, в полсантиметра толщиной, а то, может, и меньше — и она почти что просвечивала насквозь, и на ней были разводы и прожилки, в которых, если всмотреться, можно было увидеть серое море и белый прибой и почти черный берег, и все это четко, как после грозы. Был еще коричневый камень с лягушачьими пятнышками, который нам обоим не понравился, но мы почему-то решили, что он самый ценный — вид у него был очень дорогой — хоть за границу продавай. И был малюсенький — в полкусочка сахара — малахитик. Я его вообще-то думал подарить Нинке, но сейчас уже не знал, надо ли, потому что и я еще сесть на бревно не мог, и она где-то там по берегу бродила. Надо, пожалуй, было за ней пойти.