Отсебятина - Иоланта Ариковна Сержантова
— Зато и жуков, как не бывало! — Перебивает её горькие думы соседка.
— Совсем?
— Не, ну как… Руками-то мы собирали каждый день, то правда, но не травили, как в прошлые годы.
— Яду пожалели? А чего?
— Не так, чтобы. Всё ж себе на стол, да и земле, матушке, надо от отравы отдохнуть маленько.
— Оно, может и надобно, но, дорогая моя, тут уж либо урожай и дом полная чаша, либо целый огород сытых жуков.
— Так мы их пивом поили, и пьяными после гребли. Промежду грядок в чаши разливали. — Едва ли не в полной, дробной тишине вагона звучит её ответ.
Улыбки расправляют морщины усталых пассажиров, а супруг рассказчицы, тот и вовсе хохочет, понарошку утирая усы от пенного, выпитого некогда за компанию с жуками. Хорошее было лето, жаль только, что скоро прошло.
По-людски
Лес чудился не чем иным, как коралловым рифом на морском дне. Облепивший его снег был назойлив без меры, навязывая свою волю, он принуждал деревья кланяться низко, так близко к подошедшей рыхлыми сугробами опаре земли, что уж и не бывает ближе. Только если в ней самой. С кустами снег не церемонился, с травою был и вовсе беспощаден. От неё не оставил он не то следов, но даже напоминания. Ещё вчера самые стойкие из трав держались на виду, в снегу по пояс, а то и по щиколотку, или тянулись к низкому от облаков небу на цыпочках пожухлых, изрезанных настом листьев, втянув худые животы стеблей. Седые головы трав кивали радушно и ветру, и проходящим мимо, но нынче… Сломлены, раздавлены, не сыскать уж их, поди…
Под снегом оказались погребены и звериные тропы, чья очевидность вселяла в лес надежду, наделяла радостью, служили свидетельством его обитаемости, делала уютным, наполненным жизнью, что вызывает к себе излишний, но неподдельный интерес и вредное, подчас, сострадание:
— Как они там, бедные, и в дождь и в стужу? Как же они там одни, без нас…
— Да уж ничего, вашими молитвами. — Вздыхал, слегка сутулясь, дуб, и сокрушённо качая головой.
То неспроста. Он хорошо помнил несчастный день, когда олениха, покормив своё новорождённое дитя, оставила его на попечении дуба, в траве рядом с ним. Дубок был тогда молод и гибок, землю мог разглядеть близко, намного ближе, чем теперь. И принесла же в ту пору нелёгкая в дубраву людей. Как увидали они оленёнка, запричитали, заохали, мол, бросила нерадивая мать своё дитятко на произвол судьбы, на съедение волкам. Ну и завернули малыша в рубаху, да унесли. Уж как не тянул дубок свои ветки к людям, как не ронял сучки со щепочками им под ноги, как не молил оставить в покое беззащитное дитя, не поняли они его стенаний, порешили — ветер гонит непогоду, нужно спешить-поспешать, дитя утешать. Да всё по-своему, по-людски.
Видел дубок, как после пришла олениха-мать к опустевшей колыбели травы. Слышал рыдания её, видел слёзы горючие, что текли из карих её глаз.
Говорят, отнял-таки лесник того оленёнка у людей непутёвых-неумных, да только не смог он выпытать — куда малыша возвернуть. Ибо не каждому человеку лес глаза открывает, кажет пути свои, да перепутки. Кого за руку ведёт, а кого и кругами кружит подле самого дома.
Сказка сказке рознь. Этой не не достало доброго конца. Устроил лесник оленёнка в густой траве, подальше от дороги, с малой надеждой, что приведёт лес мать-олениху, куда надо. А сам махнул рукой, да ушёл к себе в сторожку с тяжёлым сердцем и надорванной болью душой.
…Снег. Сыплет и сыплет без конца. Коли по-людски, так выше меры, а по-своему, так и в самый раз. Не зря, видать, старается. Прячет подальше от глаз людских, — что там делается в лесу-то, как живётся, без пригляду человечьего, по собственной, значит, лесной воле.
Сны…
Я шёл по улице, и казалось, словно снег, изрытый копытцами дождя, весь в испарине, словно бы нездоров. По нему хотелось провести рукой, утолив его печаль и собственную потребность сострадать кому-либо, да остановить-таки, наконец, его рыдания.
К счастью, вполне осознавая губительность прикосновений, удавалось сдержать свои порывы и отступить с покаянием о собственной несостоявшейся оплошности, в надежде, что ненадолго заглянет ветер, пошепчет над ушком ласково, подует тихонько, притушив боль, а заодно и само таяние, исчезновение снега.
Оно бы так и случилось в самом деле, коли б оттепель вновь и по обыкновению своему истолковала неверно собственное предназначение, и испортив дело, не принялась шагать в растоптанных, тёплых домашних туфлях по податливым, мягким, будто бы загодя изжёванным тропинкам.
Голубоватый снежный сок брызгал на стороны, смешивался со слякотью, заставляя прохожих брезгливо морщится. Ибо та ещё докука — оттирать полы плаща с сапогами от присохшей грязи.
И ведь если бы только ущерб одежде, это ещё пол беда, так ещё простуда. Липнет она в эдакую погоду, не отпускает, тянет за рукава, пачкая их заодно с прочим, жарко дышит в лицо, брызгая слюной… А отстранишься слегка, потянешься утереться — сочтёт невежей. Вот и терпишь, да после, отойдя за угол дома, принимаешься доставать платок, роняешь его от поспешности и неловкости в самую лужу…
Домой возвращаешься в нечистой одежде, с головною болью и першением в горле. Так что с чистою совестью можешь позабыть про всё, чем намеревался располагать наперёд, как минимум, на неделю, ибо с этой самой минуты тебя ожидает много тёплого питья, невовремя сон, больше похожий на забытьё, в котором ты решаешься-таки преградить путь оттепели однажды, и кидаешься в снег, защищая его…
Падая, ты осознаёшь, что сам слишком горяч и кричишь от непоправимости происходящего, а просыпаешься мокрым, совершенно, с головы до пят. Тебя уверяют, что это хорошо, и переменяя на тебе бельё заодно с постелью, говорят, что вот именно теперь всё наладится и ты непременно пойдёшь на поправку. А ты вдруг отчего-то не соглашаешься, сердишься и даже плачешь.
Им, прочим, не понять, — из-за чего. Ты тщишься растолковать, что тебе жаль испорченного снега, но выходит бессвязно, и близкие списывают твои слёзы на слабость от болезни, и говорят с тобой, будто бы с ребёнком или того хуже — умалишённым. Ты злишься ещё пуще, посылаешь всех из комнаты прочь и собираешься больше никогда не спать,