Лето будет сниться… - Иоланта Ариковна Сержантова
— Ну, а коли случится что с вами, куда их девать тогда?
— Не знаю. Не думал.
— А зря…
Вяхирь, дикий лесной голубь цвета грозовой тучи, был недоволен: и округой, и сумраком дня, и самим собой. Он охал на все лады рваным, плохо поставленным баском. Несведущему могло показаться, что где-то в глубине леса сидит баба на обитом бархатом мха пне, и хлопая себя по рыхлым, тучным бокам, воздыхает, стонет, стенает, да клянёт без стыда: тяжёлую свою судьбу, нелёгкую — прочих, покинувших и её, и этот свет не по своей воле.
Отчего эта баба не на хозяйстве об эту пору, светлым, не праздничным днём, то на ум не приходило, уж больно надрывно и откровенно звучал тот плач, то рыдание.
Вовлечённая однажды в течение жизни, баба, впрочем, почти как и всякий, не имела ни мочи, ни ума, ни воли свернуть или пойти ему супротив. А вяхирь, ибо ворчал-таки в лесной чаще именно он, было довольно доволен своим бытием, и волею своей, которую не усматривал, не выискивал, а дышал которою с проклюва и до старости, в паре со своею единственной, любимой голубкой…
И ведь никто не спросит у голубей, есть ли у них свой человек…
Не зря ж оно так?.
«Я садовником родился, не на шутку рассердился, все цветы мне надоели, кроме…» Наверняка это было не так, но из игр с матерью я помню только эту, да и то — единственный раз и совсем недолго…
Дачная пора хороша лёгкостью нравов, обедом не вовремя и чаем, когда вздумается. Гостей можно звать и выпроваживать без церемоний, сославшись на один только комариный писк в комнатах. Однако теперешний наш визитёр пересидел всех прочих. После того, как я в очередной раз, почти не скрывая зевоты, посетовала на поздний час, он хлопнул себя по коленям, и пообещал без промедления откланяться…
— …только скажите сперва, какие цветы вы любите!
— Люблю?! А не слишком ли, для цветов-то? Есть те, которые мне нравятся больше других, а так… Всяк цветок по-своему хорош.
— Ну, так, всё же! Поведайте мне свою тайну!
— Да нет никакой тайны. Я простые люблю.
— Ромашки?!
— Вот вы какой, заладили, как иные. Что ж никакого воображения у людей. Если простой цветок, то непременно ромашка. и что вы все в них нашли?
— Я от вас не отстану, покуда не скажете.
— Скажу, отчего ж, потому — спать давно хочу. Только уж и упрежу — не вздумайте мне дарить неживых цветов. Не приемлю. Пообещайте, что исполните.
— Вы меня ставите в неловкое положение, но делать нечего. Обещаю. Так скажете теперь?
— Цикорий мне по нраву, маки и чертополох. Теперь же. когда я удовлетворила ваше любопытство, позвольте мне, наконец, идти спать, да и вам пора.
Гость откланялся, а удаляясь нёс на лице выражение, кой позабавило бы любой из тех цветов, что нравятся мне, но менять собственную приязнь, в угоду всеобщим любимцам, мне в голову не приходило никогда.
…Прислушиваясь к поспешным шагам последнего в этот день визитёра, я стояла у окна. Стараясь не оцарапать, сосна, что росла у дома, тянула ко мне свою мохнатую лапу, на которой старого золота паук обнимал изумрудную сосновую шишку. Чудилось, оберегал он её молодую, незрелую, годовалую, да не от Соловья-разбойника, но от собирателей, что тщатся продлить свою молодость за жизни чужой счёт.
Сколь отпущено той сосне? До пятисот годков. А человеку? Вот, то-то и оно. Не зря же так? Ох, не зря…
Так нельзя!
Отец семейства, с заметной уже плешью на затылке и сединой в висках, тяжело дышал. Открытым ртом он хватал скоро согревающийся воздух утра.
— Ну, и сколько ты ещё будешь прохлаждаться? — Возмутилась супруга, напугав мужа. Тот от неожиданности захлопнул рот, едва не проглотив заодно пролетавшего мимо жука:
— Несу-несу! — Обрадованный удачей, взвился воронок31, оттолкнув провод, на котором сидел, из-за чего в доме возмущённо загудел трансформатор.
Сама же ласточка принялась наскоро ощупывать землю, измеряла её для чего-то в полёте, по паре косых саженей32 за раз.
Трепещет на ветру шелк позабытого пауком в траве платка.
Сосновые иглы, как новые палочки для еды южных соседей, называющих себя хань.
Младенец утра срыгнул молочной пенкой облака.
Зелёный жук норовит сесть на скользкий от слёз нос малыша, что ревёт спросонок из-за щекотки солнечного луча.
Сосна стонет далёким паровозным гудком через дупло и скрипит калиткой лета беспрерывно.
Пара мотыльков целуется в кудрях винограда. Капустница нежится на влажной отмели лужи, тянет через соломинку тёплый сок дождя.
Лесной колокольчик, сбитый с панталыку напором жука, потерял дар речи, а с ним и всякую способность к звону.
Недавний внезапный холод, распорядившись округой по своему усмотрению, побыл недолго и был таков, но воцарившееся после него тепло оказалось не в состоянии выправить того, что натворил зяба33: все де единого цветы и завязи горстями ржавых булавок лежат на земле. Вишен не будет, совсем.
Из более страшных бед — родившая неделю назад кошка с мутным от тоски, не понимающим ничего взглядом, стоит у сарая и зовёт надрывно погубленных хозяйкой котят…
А, в тот же час, на залитом водой левом берегу Днепра тысячи людей утонули в подвалах, где прятались от обстрелов соплеменников. Захлебнулись во сне или в момент пробуждения. С ужасом в сердце. За детей, за стариков, в последний черёд — за себя самих…
Много лет тому назад я учился справляться с болью, и когда получилось однажды, отец спросил: «Как? Что сделал? Подумал о чём?» И я ответил, хотя и охотно, но немного свысока: про то, как представил себя сидящим в лодке, а боль — женщиной, цепляющейся за борт из последних сил.
— Ну… и? — Торопил отец.
— … а я её — веслом по рукам…
Помню непонимание, негодование, разочарование в глазах отца. Обычно мягкий, уступчивый, отыскивающий мне оправдание, он покачал головой:
— Нет. Так нельзя. Никогда. Это страшно.
И нынче я говорю про тоже самое:
— Это страшно. Так нельзя. Никогда.
Чего ж вам…
Чего ж вам, люди, не сидится на одном месте? Куда ж вас тянет? Гонит кто с родных мест?
Коли войны, бескормица, да болезни, — это всё бывает, у всех, да после как успокоится, стараются поскорее возвернуться домой, восполнить утраченное, восстановить былые очертания,