Елена Анненкова - Путеводитель по поэме Н.В. Гоголя «Мертвые души»
«Но зачем так долго заниматься Коробочкой?» (VI, 58) — задает вопрос автор, переводя повествование из сословной и национальной плоскости в общечеловеческую. Гоголевское умение в ничтожном разглядеть значительное, в мертвом — живое проявляется не только опосредованно, т. е. в характерах героев, в описании образа их бытия, но закрепляется в прямом авторском слове. Читатель мог увидеть в Коробочке прежде всего помещицу (каковой она и была) и остаться в пределах этого знания. Он мог отдать должное ее практическому уму или посмеяться над ее «дубинноголовостью». Он мог восхититься авторским умением так очертить героя, что и пошлость русской жизни, и ее потенциал стали предметом внимания. И все-таки автор вряд ли удовлетворился бы подобным прочтением текста. Так же как Гоголю хотелось, чтобы зрители «Ревизора», созерцая немую сцену в финале, задумались о самих себе, так и в «Мертвых душах» ему важно было добиться максимального приближения героев к читателю. В эпическом тексте в отличие от драматического автор имеет возможность изъяснить свою позицию. «Да полно, — размышляет он в поэме, — точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома?..» (там же). В самом деле, заметит в другом месте автор, «иной и почтенный, и государственный даже человек, а наделе выходит совершенная Коробочка» (VI, 53). «Не все ли мы после юности, так или иначе, — размышлял А. И. Герцен, — ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует a la Nosdreff, третий Плюшкин и пр.» [25].
Но автор не хотел бы ограничиться и признанием общечеловеческой сущности его героев, уравнением провинциальной помещицы и аристократки. «Хозяйственная ли жизнь, или нехозяйственная — мимо их!» Сознание самого автора устремлено к тому измерению жизни, где малое и большое, веселое и печальное освещены высшим духовным смыслом. «Политические перевороты во Франции», «модный католицизм» (Гоголь был прекрасно осведомлен в этих вопросах) — все это преходяще как любое политическое, общественное явление. Поэтому «мимо их, мимо!»
«Но зачем же среди недумающих, веселых, беспечных минут, — восклицает автор, — сама собою, вдруг пронесется иная чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…» (VI, 58). На мгновение приоткрывает автор читателю свое потаенное творческое «я», знающее о героях больше, чем высказывается в его произведении, ту сферу творческого сознания, где смех не разрушителен, а созидателен, где сквозь создаваемое явление просвечивает другое, еще не выношенное в полной мере, не во всем определившееся, но уже владеющее автором целиком. Поэтому «другим светом осветилось его лицо».
Однако лирический пафос может прерваться в гоголевской поэме самым обыденным образом. «„А вот бричка, вот бричка!“ — вскричал Чичиков…» (там же). «Чудная струя», особый свет, которым освещено лицо, — это пока удел автора, в то время как герои продолжают жить прежней жизнью. Мчится далее по российским дорогам довольный собой Чичиков, в меру сил своих указывает дорогу девчонка Пелагея, недоумевают гнедой и заседатель, почему так молчалив Селифан…
МИР ПОВСЕДНЕВНЫХ ВЕЩЕЙ, ИЛИ ШКАТУЛКА ЧИЧИКОВА НА ФОНЕ РУССКОЙ ЖИЗНИ
Художественный мир Гоголя населен множеством людей и предметов. Пребывая в одном пространстве, они то противостоят друг другу, то взаимодополняют, то друг другу уподобляются. И это сближение одушевленного и неодушевленного в разных контекстах наполняется разнородным смыслом. Вещь в мире Гоголя тесно связана с человеком. Она может свидетельствовать о том или ином его состоянии, об изменениях, происходящих в судьбе героя. Так, перемена одежды подчас означает изменение внутренней сущности человека. «Всякий раз, например, когда Чичиков появляется после смены костюма (то он меняет рубашку, то фрак, то шотландский костюм на европейский), возникает иллюзорное ощущение незнания этого человека; всякий раз новая потайная дверца его души становится приоткрытой, хотя каждый раз этот герой все же остается загадкой» [26]. Тот или иной вид одежды нередко оказывается неотделим от героя: чепец Коробочки, халат Плюшкина. Фамилии также могут указывать на уподобление человека вещи (Коробочка, Плюшкин), на его телесность (Ноздрев) или на зоологическое начало натуры (Собакевич). Вещи обретают своеобразную автономность существования. «Сродненность персонажей с вещами (с зеркалом, чемоданом из белой кожи, шкатулкой, мылом — у Чичикова; собаками — у Ноздрева; часами и мешочками — у Коробочки; трубками — у Манилова; пылью — у Плюшкина; пузатым креслом — у Собакевича) позволяют говорить о них как категории самостоятельной» [27]. Но вместе с тем связь человека и вещи у Гоголя не окрашена лишь в негативные тона. Эта связь столь велика, что оценка ее не может быть однозначной.
Трактирный слуга «выбежал проворно, с салфеткой в руке, весь длинный и в длинном демикотонном[28] сюртуке со спинкою чуть не на самом затылке, встряхнул волосами и повел проворно господина вверх по всей деревянной галдарее[29] показывать ниспосланный ему Богом покой» (VI, 8). Длинный слуга и длинный сюртук уподоблены друг другу, по-своему равноправны. Сюртук, достающий до затылка и спускающийся почти до пола, движется вместе со слугою. Движение вверх по лестнице — естественное для перемещения по гостинице — соответствует вертикальному силуэту слуги, а определение «покоя» как ниспосланного Богом, может быть воспринято и в комическом ключе, и окрашено (хотя бы отчасти) в трансцендентальные тона. Они незаметны, когда начинаешь чтение «Мертвых душ», но, проследив путь Чичикова, подумав над его взлетами и падениями, можно допустить, что этот «покой» губернской гостиницы был послан ему недаром.
Губернский город испытывает, искушает Чичикова, и герой поддается искушению. Идея покупки мертвых душ была случайно подсказана ему секретарем; Чичиков осуществляет ее, ощущая вначале некоторую тревогу, проявляя осторожность, но события развиваются чрезвычайно благоприятно, и, так же как Манилов, узнавший, что «негоция» не будет несоответствующею «гражданским постановлениям и дальнейшим видам России», «совершенно успокоился», так успокоился и совершенно взял себя в руки Чичиков. В этом смысле он обрел в гостинице душевный покой в обыденном понимании этого слова. А в покое духовном, как оказалось, он пока не нуждался и даже не догадывался о его необходимости — таким образом, скрытое значение фразы «ниспосланный ему Богом покой» осталось нереализованным.
Уже отмечалось, что, описывая гостиницу и город, автор обращает внимание на множество мелочей. «Фундаментальное свойство гоголевского мира, — отмечал А. П. Чудаков, — всесторонность вещественного охвата. Из реалий, которые хотя бы боком задевает в своем движении фабула, не упущена, кажется, ни одна — все они мгновенно, как железные опилки магнитом, стягиваются к линии ее действия и встраиваются в общий узор. Повествователь пользуется всяким поводом, чтобы включить в орбиту своего живописания или хотя бы упоминания новую вещь» [30]. Уже упомянутые и вновь названные вещи вступают, как правило, в непосредственное взаимодействие: они сравниваются, уподобляются друг другу, отсылают читателя к новым героям, безымянным и второстепенным, но от того не менее колоритным. Тюфяк, на котором надлежит устроиться Петрушке, уподобляется блину: он был таким же «убитым и плоским, как блин, и, может быть, так же замаслившимся, как блин, который удалось ему вытребовать у хозяина гостиницы» (VI, 9). Во второй главе выясняется, что слишком тонким тюфяк стал по причине страсти к чтению, которая была свойственна Петрушке: «Это чтение совершалось более в лежачем положении в передней, на кровати и на тюфяке, сделавшемся от такого обстоятельства убитым и тоненьким, как лепешка» (VI, 20). Во второй же главе появляется колоритный петух, наделенный своей «биографией»: «Для пополнения картины не было недостатка в петухе, провозвестнике переменчивой погоды, который, несмотря на то, что голова продолблена была до самого мозгу носами других петухов по известным делам волокитства, горланил очень громко и даже похлопывал крыльями, обдерганными, как старые рогожки» (VI, 23). Собаки во дворе у Коробочки также не лишены индивидуальных черт: «Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал Бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно, молодого щенка, и все это наконец повершал бас, может быть, старик или просто наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла» (VI, 44). Тенору с «небритым подбородком» отведена лишь часть фразы и лишь в сравнении, но этого оказывается достаточно, чтобы возник образ человека, наделенного природным самобытным талантом. Заливающиеся «всеми возможными голосами» псы и участвующие в концерте певцы объединены тем, что самозабвенно отдаются тому занятию, которое составляет существо их натуры. Создается впечатление, что уподобление многочисленных второстепенных лиц животным или вещам — уловка автора; на самом деле почти каждый раз в безымянном персонаже приоткрывается если не тайна, то своя собственная жизнь, которая стороннему взгляду не может быть в полной мере доступна. В главе о Собакевиче упомянута «трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме; что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!» (VI, 98).