Стивен Кинг - Долорес Клэйборн
И вес — это еще не все. Она постепенно слепла. Иногда она видела довольно хорошо, особенно правым глазом, но чаще говорила, что видит все через какую-то серую пелену. Я думаю, вы понимаете, как это бесило ее — она ведь привыкла к тому, что видит все вокруг. Несколько раз она даже плакала из-за этого, а заставить ее плакать было нелегко, уж поверьте, даже когда болезнь совсем допекла ее.
Что, Фрэнк?
Выжила из ума?
Да нет, не думаю. А если и так, то она выжила из ума по-другому, чем это обычно бывает у стариков. И я говорю это не для того, чтобы в суде не могли оспорить завещание, мне на это наплевать, я хочу только выпутаться из этой дряни, в которую она меня засунула. Но я скажу вам, что там, наверху, у нее не было совсем уж пусто, даже в конце.
Я думаю так прежде всего потому, что иногда она становилась прежней. Обычно это случалось в те дни, когда она лучше видела. Тогда, вместо того, чтобы валяться в постели, как мешок с зерном, она с моей помощью садилась или перебиралась в кресло, пока я меняла ей постель. Я подвозила ее к окну, откуда были видны задний двор и гавань за ним. Однажды она сказала мне, что точно сойдет с ума, если весь день будет лежать в кровати и видеть только потолок и стены, и я ей поверила.
Конечно, у нее были плохие дни, когда она не помнила, кто я, и почти не помнила даже, кто она сама. В такие дни она была похожа на лодку, потерявшуюся в море, только морем этим было время: она могла утром думать, что сейчас 1947-й, а днем — что 1974-й. Но бывали и хорошие дни. Их стало меньше, когда у нее участились эти небольшие приступы-припадки, как говорили раньше, но они еще случались. И ее хорошие дни часто становились для меня плохими, потому что она вспоминала все свои старые штучки.
Она была вредной. Это был второй способ выражения ее стервозности. Когда эта женщина хотела, она могла быть вредной, как кошачье дерьмо. Даже лежа целыми днями в постели, беспомощная, как младенец. То, что она вытворяла в дни уборки, хорошо это показывает. Она делала это не каждую неделю, но говорю вам, это не могло быть простым совпадением.
У Донованов днем уборки всегда был вторник. Это громадный дом — вы даже не можете представить, какой он большой, пока не обойдете его весь, — но большая часть его не использовалась. Это лет двадцать назад с полдюжины девчонок с волосами, связанными в пучок, носились там, как угорелые, вытирая пыль и сметая с углов паутину. А потом я одна ходила по этим угрюмым комнатам, смотрела на мебель под слоем пыли и вспоминала, каким этот дом был в пятидесятых, когда они устраивали летние приемы, — тогда на веранде горели разноцветные японские фонарики, как хорошо я это помню! — и меня пробирала дрожь. Под конец яркие цвета всегда пропадают из жизни, вы не замечали? Все делается серым, как старое, застиранное платье.
Последние четыре года открытыми стояли только кухня, гостиная, столовая, солнечная комната, выходящая во двор, и четыре спальни — ее, моя и две для гостей. Эти две зимой не отапливались, но были убраны на случай, если ее дети все же вдруг приедут.
Даже в эти последние годы в дни уборки мне всегда помогали две девушки из города. Раньше они часто менялись, но с 1990-го это были Шона Уиндем и Сюзи, сестра Фрэнка. Без них я бы не справилась, но многое я делала сама, и когда в четыре дня во вторник они уходили домой, я уже едва держалась на ногах. И еще оставалась куча дел — гладить, составлять список покупок на среду и, конечно, готовить ей ужин. Грешникам нет покоя, как говорится.
И вот тогда-то она и проявляла свою стервозность.
Позывы у нее происходили, в общем-то, регулярно. Каждые три часа я подкладывала ей судно, и она звонила в звонок, когда сделает свои дела. Так было во все дни, но только не во вторник.
Не в каждый вторник, но в те дни, когда она была в сознании, а я еле двигалась от усталости. Боль в спине не давала мне уснуть до полуночи, и даже анальгин не помогал. Я всю жизнь была здоровой, как лошадь, и сейчас такая, но шестьдесят пять есть шестьдесят пять.
Во вторник в шесть утра в ее судне было только несколько капель. То же в девять. А днем там вообще ничего не было — обычно в это время я находила там такие сухие какашки, похожие на шлак.
Я вижу, ты борешься со смехом, Энди. Ничего, смейся, если тебе хочется. Тогда это было вовсе не смешно, но теперь и мне кажется, что все это чепуха. Старая кошелка копила дерьмо, как в банке, и я получала все дивиденды, хотела я того или нет.
Большую часть дня во вторник я бегала вверх-вниз, пытаясь угадать ее время, и иногда у меня получалось. Но, что бы у нее ни было с глазами, слышала она нормально и знала, что я не пущу девушек пылесосить большой ковер в гостиной. Когда она слышала, что включился пылесос, она запускала свой станок и начинала выдавать свои сбережения.
Потом я придумала способ поймать ее. Я кричала девушкам, что иду пылесосить гостиную, — кричала, даже если они находились в двух шагах, — включала пылесос, а сама тихо поднималась наверх и стояла у двери, держась за ручку, как эти крутые парни в кино, когда готовятся стрелять.
Раз или два я заходила слишком поздно. Это было только хуже — она не могла остановить мотор и от испуга вываливала все в резиновые панталоны, которые на ней были. Как будто взрывалась граната с дерьмом вместо взрывчатки.
Я вбегала, и она лежала в своей больничной кровати, вся красная, руки сжаты в кулаки, локти уперлись в матрас, и мычала что-то вроде: «ууух! ууууух! ууууу-у-у-ух!» Ей не хватало только каталога Сирса на коленях для полного впечатления.
Нэнси, детка, ну не красней так. Уж лучше слушать, чем делать самому, как говорится. Кроме того, это смешно, как всякое дерьмо, — спросите любого ребенка. Даже мне смешно теперь, когда все это закончилось, а это уже кое-что. Неважно, что будет, но Дерьмовые Вторники Веры Донован для меня позади.
И что, вы думаете, она говорила? Она, похоже, была довольна, как медведь, влезший в улей с медом. «Что ты тут делаешь? — спрашивала она сдавленно, но все еще тоном благородной девицы, как когда-то. — Это день уборки, Долорес! Займись своим делом. Я тебе не звонила, так что, будь любезна, уходи».
Но прошли времена, когда на меня это действовало. «А я думаю, что нужна здесь, — отвечала я. — Это ведь не «Шанелью номер пять» пахнет из вашей задницы, так ведь?»
Иногда она даже пыталась оттолкнуть мои руки, когда я поднимала одеяло. А уж взгляд у нее при этом был такой, что она превратила бы меня в камень, если бы могла, и нижняя губа у нее оттопыривалась, как у мальчишки, который не хочет идти в школу.
Но все это меня не останавливало — я в три секунды откидывала простыни, а в следующие пять сдирала с нее панталоны. Тогда она уже не сопротивлялась, знала, что ее поймали. Я переодевала ее, подсовывала ей судно и шла в самом деле пылесосить ковер, а ее оставляла там, как выброшенного на берег кита. Вот в тот момент она ничуть не напоминала воспитанницу пансиона, скажу я вам, — ведь она проиграла, а она ненавидела это больше всего, даже в таком состоянии.
Так случалось несколько раз подряд, и я уже начала думать, что выиграла всю войну, а не только пару сражений, но мне следовало бы знать ее лучше.
Был как раз день уборки, года полтора назад, и я как раз готовилась идти наверх ловить ее. Мне это уже начинало нравиться: ведь я столько раз в жизни не поспевала за ней. В тот раз, по всем приметам, она готовила мне настоящий дерьмовый ураган. Во-первых, у нее выдался даже не день просветления, а целая неделя, — она даже попросила в понедельник подложить ей доску, чтобы она могла раскладывать пасьянс, как в старые добрые времена. И кишечник ее вел себя соответственно — она не выдала мне ни капли с самого уик-энда. Так что в тот вторник она явно намеревалась выдать мне и дивиденды, и свои пансионские замашки.
Когда я днем вынула из-под нее судно и увидела, что оно сухое, как кость, я сказала ей: «Может, попытаетесь еще, Вера?»
«Ох, Долорес, — она посмотрела на меня своими синими гляделками, невинными, как у того барашка, что жил у Мэри, — я пыталась, как только могла, даже больно стало. Боюсь, у меня запор».
«Боюсь, что так, моя дорогая, — согласилась я, — и, если вы не постараетесь хорошенько, я скормлю вам целую коробку слабительного».
«О, я думаю, до этого не дойдет», — и она одарила меня одной из своих улыбок. К тому времени у нее не осталось зубов, а вставные челюсти она могла носить, только сидя в кресле, иначе она рисковала подавиться ими. Когда она улыбалась, ее лицо было похоже на кусок коры с дырками от сучков. «Ты ведь знаешь, Долорес, — я полагаюсь во всем на природу».
«Знаю», — пробормотала я и повернулась к выходу.
«Что ты сказала, дорогая?» — переспросила она так сладко, будто у нее во рту как раз в тот момент растаял сахар.