Конрад Эйкен - Тайный, тихий снег
Да, снежная завеса, как он предчувствовал, была всё тут же, призрак метущего под сияющим солнцем снега, мягко и неизменно летящего, вихрящегося, замирающего, беззвучно сливающегося с тем, что уже укутал, как призрачный мираж, голубой яркий булыжник. Он упивался этим, застыв. Его красота, невыразимая ни словом, ни опытом, парализовала. Разве сравнится с ним сказка — ни одна сказка не рождала этого необычайного сочетания вечной прелести с чем‑то безымянным, тихо и сладостно пугающим. Что же оно? Подумав об этом, он поднял глаза к окну своей спальни. Окно было открыто, и ему казалось, что он смотрит в комнату и видит себя самого, проснувшегося в постели. Он был там — в этот самый миг он был там, пожалуй, куда реальнее, чем здесь, стоя на краю крутой, мощеной булыжником улицы, подняв руку, чтобы заслонить глаза от снежного солнца. Но разве он выходил хоть раз из комнаты за всё это время? c того первого утра? И всё это происходит там же, и это то же самое утро, и он ещё не проснулся? И почтальон всё ещё не появился из‑за угла?..
Эта мысль развлекла его и, механически, всё ещё думая о том же, он поднял глаза к вершине холма. Там, конечно, ничего не было, ничего и никого. Просто улица, пустая и тихая. И, скорее всего, от этой пустоты ему захотелось пересчитать дома — что, как ни странно, ему не приходило в голову раньше. Он знал, конечно, что домов там немного, то есть немного на его стороне улицы, той, что имела значение при приближении почтальона — и всё же для него было потрясением узнать, что домов всего шесть, шесть выше его дома — его дом был седьмым.
Шесть!
Ошеломленный, посмотрел он на свой дом, на дверь с номером тринадцать, и тогда только понял, что всё это точно и логически он должен был знать давным–давно. И всё же открытие резко и пугающе заставило его спешить. Потому что — он повел бровями — он не ошибся; ведь именно у седьмого дома, у его собственного дома, расслышал он почтальона в сегодняшнее утро. Но тогда — тогда — это значит, что завтра он не услышит ничего? Что‑то стукнуло, должно быть, хлопнула дверь его дома. Значит ли это — он крайне удивился такой мысли — что он никогда больше не услышит почтальона, что завтра почтальон пройдет мимо их дома по снегу такому глубокому, что шаги его вовсе не будут слышны? что он будет идти по занесённой снегом улице так тихо, тайно, что он, Поль Хасельман, не проснётся от них, или, проснувшись, не услышит ничего?
Но разве это может случиться? Разве это кольцо у двери совсем укутается снегом, намертво замерзнет? Но тогда…
Ему вдруг стало обидно и грустно, будто его лишили чего‑то желанного и дорогого. И вот после всего, после всех этих прекрасных дней движения, сладостно–медленного приближения почтальона по тайному, тихому снегу, стука, подползавшего всё ближе, шагов, подходивших всё ближе, всего слышимого мира, становившегося всё хуже, хуже и теснее с каждым днём ласкового и густого снегопада — почему после всего этого у него должны отобрать то, чего ему больше всего хотелось: возможность сосчитать два–три завершающих шага, когда они в последний раз прозвучат у двери? Почему это всё должно окончиться так внезапно? а, может быть, уже кончилось? без медленного и щекочущего нарастания угрозы, которым он смог бы упиться?
Он снова взглянул вверх, к своему окну, вспыхнувшему на солнце: почти почувствовав в тот миг, как хорошо было бы всё ещё лежать в постели, в той комнате; потому что тогда всё ещё длилось бы то первое утро, и за ним наступили бы ещё шесть утр — или семь, или восемь или девять — откуда знать? — или больше.
III.
После ужина начался допрос. Он стоял перед врачом, под лампой, молча покоряясь выщупыванию и выстукиванию.
— А теперь, пожалуйста, скажи «А».
— А!
— А теперь ещё раз, если тебе не трудно.
— А.
— Скажи медленно и тяни подольше…
— А–а-а–а-а–а-а…
— Отлично.
Боже, до чего глупо! При чём тут горло! или сердце, или лёгкие!
Он закрыл рот, неприятно ощущая его уголки после этого дурацкого разевания, и, не взглянув доктору в глаза, перевёл взгляд на камин, мимо ног матери (в серых шлёпанцах у зеленого кресла), и ног отца (в коричневых шлёпанцах), стоявших ровно, по линеечке на каминном коврике.
— Н–да, здесь всё в порядке…
Он ощущал устремленный на него взгляд врача и, как бы из вежливости, вернул ему этот взгляд, но с чувством оправданной неискренности.
— А теперь, молодой человек, ответь мне, пожалуйста, — ты себя хорошо чувствуешь?
— Да, сэр, хорошо.
— У тебя не бывает головных болей или головокружений?
— Нет, не бывает.
— Посмотрим. Если вас не затруднит, дайте мне книгу — спасибо, это как раз то, что надо — а теперь, Поль, почитай, и держи её нормально, как ты всегда держишь…
Он взял книгу и стал читать:
«А ещё должен воздать я хвалу за град сей, матерь нашу, дар Бога великого, славу страны горней; и за силу коней, силу коней молодых и мощь пучины морской… Ведь ты, владыка наш, Посейдон, сын Крона, к величию призвал эту землю, когда дал нам узду, дабы укротить норов диких коней. И легкие весла в руки гребцов, стремящихся по волнам за стоногой Нереидой. Благословеннейшая из стран, да восславишь ты отныне дар сей в деяниях твоих».
Он остановился, испытующе, и опустил тяжелый том.
— Нет, как я и предполагал, нет ни малейшего признака утомления глаз.
В комнате сгустилось молчание, и он ощутил впившиеся в него взгляды трех человек перед ним…
— Можно, конечно, проверить его зрение, но я думаю, что причина в другом.
— Что же это? — Голос его отца.
— Только эта странная рассеянность… — Голос его матери.
В присутствии врача оба они казались удрученно виноватыми.
— Я думаю — дело в другом. Вот что, Поль, — я бы очень хотел задать тебе несколько вопросов. Ты мне ответишь: ведь я ваш старый, старый друг, правда? Вот и порядок…
Жирный кулак доктора дважды стукнул его по спине — врач ухмыльнулся с неестественным дружелюбием, почесывая ногтем верхнюю пуговицу своей куртки. За плечами доктора был огонь; пальцы пламени касались черной от сажи задней стенки камина; их случайное фурканье — единственный звук в тишине.
— Скажи мне, тебя что‑нибудь беспокоит?
Доктор опять улыбался, его веки низко опустились на маленькие черные зрачки, в каждом из которых искрилась белая бусинка света. Зачем ему отвечать? Почему он вообще должен отвечать? «Чего бы это ни стоило другим…» Как же это надоело: сопротивляться, быть внимательным, как будто он всё время стоял на ярко освещённой сцене, в круге от юпитера, ощущая себя дрессированным моржом, или ученой собачкой, или рыбой, которую вытащили из аквариума и держат за хвост. И если он только рычит и лает, то большего они и не заслужили. А пока терять эти последние часы, в которых каждая последующая минута прекраснее и ужаснее прошедшей?..
И он снова, будто из дальнего далека смотрел на бусинки огня в глазах доктора, на его застывшую лживую улыбку, и потом снова на мамины шлёпанцы, на мягкий трепещущий огонь. Даже здесь, в их враждебном присутствии, под искусственным светом, он различал снег, он слышал его — там, в углах комнаты, где тень была глубже, под диваном, за полуоткрытой дверью в столовую. Здесь он был нежнее, мягче, шорох его тише шепота, будто из уважения к гостиной он принял «хорошие манеры»; он скрывался от глаз, стушевывался, но казалось, говорил внятно: «Подожди немного! Подожди, пока мы останемся вместе одни! Тогда я расскажу тебе о чём‑то новом! чём‑то белом! чём‑то холодном! дремотном! о конце и покое, и о сияющем длинном изгибе пространства! Прикажи им уйти. Выгони их. Не отвечай. Уйди от них, наверх, в твою комнату, выключи свет и ляг в постель — я приду к тебе, я буду ждать тебя, я расскажу тебе истории чудеснее, чем сказка о крошке Кае на коньках или о Синем Призраке — я окружу твою постель, закрою окна, намету у двери глубокий сугроб — и никто никогда не войдет. Скажи им!..» Казалось, тихий шуршащий голос исходил из медленной белой спирали падающих хлопьев в углу у окна — он не сомневался. Он ощутил, как улыбается, и ответил врачу, не глядя на него, глядя дальше…
— Нет, кажется, ничего…
— А ты уверен, малыш?
Голос отца, мягкий и холодный — знакомый, осторожно увещевающий голос.
— Можешь не отвечать сразу, Поль, — помни, мы хотим помочь тебе — подумай хорошенько, чтобы быть совсем уверенным.
Он снова почувствовал, что улыбнулся при упоминании о полной уверенности. Какая насмешка! Будто он не был уверен настолько, чтобы не поддаваться каким‑то разуверениям, а всё обследование не было сплошным фарсом, гротескной пародией. Что они понимают в этом? Эти умники, эти серые умы, так привыкшие к обычному и повседневному? Как им рассказать? Даже сейчас, сию минуту, когда у него столько потрясающих доказательств, таких близких, так страшно присутствующих здесь, прямо в этой комнате, разве они поверят? Нет — ведь стоит ему проронить об этом хоть слово, хоть чуточку намекнуть — и они не поверят, рассмеются, скажут: «Что за вздор» — подумают о нём то, что на самом деле неправда.