Эдуард Тополь - Римский период, или Охота на вампира
…Они приземлились в Тель-Авиве, вышли из самолета, и в огромном зале аэровокзала, у ленты багажного транспортера, их сразу же прихватил сохнутовец с минским акцентом и с каким-то списком в руках:
– Абрамовы Белла и Ася? Вы едете в Бер-Шеву.
– Мы едем в Тель-Авив, в консерваторию, – сказала Белла. – Мою дочку приняли в класс профессора Андриевского.
– Госпожа Абрамова, в Израиле эти советские штучки кончились. Вы едете туда, куда мы вас посылаем.
Белла стащила свои чемоданы с транспортера – этот мерзавец не помог ей даже в этом – и отвезла их на тележке в угол таможенного зала. Там она положила их на пол плашмя, открыла один из них, достала наш туристический спальный мешок, постелила его поверх чемоданов и уложила Асю спать. Ее война в Израиле началась с Израилем. Через несколько часов в уже пустом зале, который покинули все пассажиры, Белла достала из чемодана складной пюпитр, а Ася извлекла из футляра свою скрипку-четвертушку и стала заниматься. В отличие от шереметьевского аэропорта эти занятия никто тут не прерывал, но через двадцать четыре часа и после третьей Асиной репетиции «Сохнут» сдался – пришел какой-то начальник и сказал:
– Госпожа Абраами, шолом! Вы едете в Тель-Авив, в ульпан Бейт-Бродетски.
Белла посмотрела ему в глаза и молча свернула спальный мешок. Первый бой она выиграла.
20Сухо трещали три швейные машинки «Москва»…
Три ноги в кирзе давили на педали…
И три иглы ровными стежками прошивали брезент больших строительных рукавиц.
Но стоило в этом ровном шуме появиться какому-то новому звуку, как разом замирали и машинки, и кирзовые ботинки без шнурков, и иглы в стежках по брезенту.
И лица трех зеков-вэмээсников обращались к стальным дверям камеры, а их шеи напряженно вытягивались навстречу новым звукам в коридоре.
Каменный пол бывшего монастыря, приспособленного под тюрьму ВМС, то есть приговоренных к высшей мере, гулко отдавал приближающиеся шаги, и по числу идущих охранников можно было безошибочно сказать: если два охранника, то несут еду или почту, а если три, то…
Если три, то расстрел, ВМС, высшая мера наказания, конец! Вся тюрьма это знает, да охранники и не очень-то скрывают…
Шаги…
Все ближе и ближе…
Сколько же их?
Два или три?
Три!
Но за кем? Чья очередь?
Нервы натягиваются до звона, зубы сжимаются до хруста…
И некуда бежать, и некуда дернуть – стены в камере каменные, монастырские.
Ну? За кем они? В нашу камеру или в соседнюю?
Лязгнул, открываясь, «намордник» в стальной двери, за ним прозвучало:
– Богул – на выход!
Значит – за ним. Двое соседей облегченно выдохнули и встали из-за швейных машин, обратились лицом к тыльной бетонной стенке камеры и, подняв руки вверх, распластались на этой стене. А он все не мог встать, ноги не поднимали.
– Богул! Мать твою!
Он медленно поднялся, сунул руки в щель «намордника», и холодные стальные наручники защелкнулись на его руках.
После этого снаружи клацнули ключи, заскрипели два засова, и дверь открылась.
– Выходи!
Он шагнул наружу, там действительно стояли три охранника. Один из них снова закрыл дверь в камеру и запер ее ключом и засовами, второй приготовился ощупывать и проверять Богула, а третий стоял чуть в стороне, на стрёме. И Богул вдруг удовлетворенно усмехнулся – даже здесь, в зоне, перед расстрелом, они боятся его!
– Разувайся!
Он снял незашнурованные кирзовые ботинки, стянул с ног носки и стоял босыми ногами на ледяном каменном полу, пока охранник проверял, нет ли в ботинках и носках заточки или швейной иглы.
– Обувайся!
Натягивать носки скованными руками было неудобно, но это их не касалось.
– Разведи ноги! Руки на голову!
Он исполнил.
Охранник жесткими, как лопата, ладонями медленно прошелся вдоль его тела – руки, плечи, торс, подмышки, пах и ноги. Затем сковал ноги цепью, запер ее на замок, а конец цепи вручил Богулу.
– Куда меня?
– Заткнись! Пошел!
И они пошли по длинному, узкому и холодному монастырскому коридору – впереди, позвякивая ключами, один охранник, за ним – Богул, за Богулом – еще двое. «Вот и все, вот и все, сейчас шлепнут», – тоскливо думал он, когда они прошли мимо всех дверей в бывшие кельи, а ныне камеры ВМС. Он знал, что точную дату расстрела тут никогда заранее не объявляют, человек может и год просидеть за швейной машиной или, что еще хуже, просто в камере, а потом его вдруг берут вот так же буднично, словно на прогулку, и где-то не здесь, а в другом коридоре, расстрельном, кончают выстрелом в затылок.
Идущий впереди охранник, морозно дыша, свернул за угол, в колено другого коридора, и Богул мгновенно и цепко тут же зыркнул глазами по тутошним стенам и полу – нет! – отлегло у него от души, еще не здесь! В расстрельном коридоре полы и стены должны быть окрашены масляной и бурой, под цвет крови, краской, а здесь – побелка. И значит, еще минута жизни у него есть. Целая минута! Шестьдесят секунд, десять полных вздохов, пятнадцать шагов скованными цепью ногами. Сколько раз и наедине с самим собой, и в разговоре с сокамерниками он говорил и верил, что лучше пусть расстреляют, чем гнить на этом ледяном Огненном острове, в этом гребаном и холодном, как склеп, Белозерском монастыре. Но вот его ведут на расстрел, и вдруг эта последняя минута стала огромной, как жизнь, и каждый вдох и выдох, каждый глоток холодного воздуха – емким и пьянящим сильнее спирта.
Жить!
Жи-и-и-ить!..
Так, еще поворот и лестница вниз. Прекрасно, еще минута жизни! А если замедлить шаг на ступеньках, то… что это?
У него остановилось дыхание и опустилось сердце – сразу за лестницей были бурый пол и такие же бурые, выкрашенные масляной краской стены. Все! Сейчас! Здесь…
Он ощутил, как свело затылок и как натянулась на этом затылке кожа, ожидая пули.
– Иди, иди!
Охранник толкнул его в спину автоматом, но и это не помогло – ноги стали пудовыми и ватными одновременно, он не мог их поднять. Сейчас его грохнут, сейчас!
Нет!.. Нет!.. Не надо!..
Он вдруг вспомнил, как точно так же, таким же зажатым крольчачьим голосом кричали ему «Нет! Не надо! Дяденька, не надо!» два самых первых мальчика, о которых так и не узнало следствие…
– Да иди же, блядь! – снова толкнули его в спину, теперь уже с удвоенной силой, и он, споткнувшись о цепь, чуть не упал.
Куда они его ведут? И почему вдруг кончилась эта бурая краска на полу и стенах? Почему коридор стал снова белым? Неужели он не слышал, как его грохнули? Или он еще жив?
Жив!
Жи-и-и-ив!..
Ну конечно, он жив!
Они сворачивают в келью кума – начальника лагеря, открывают дверь, заходят. Боже мой, здесь тепло, здесь трещат дрова в голландской печке, здесь пахнет колбасой, водкой и сигаретами «ТУ-104», и от этих простых и почти забытых запахов свободной жизни у него кружится голова. Зачем его привели сюда? Что это за три хмыря сидят развалившись в кабинете кума? Не по его ли душу?
Оказалось – по его.
Оказалось – ему отомкнули цепь на ногах и передали его этим трем хмырям в гэбэшных погонах, настоящих хромовых сапогах и белых овчинных полушубках внакидку, а те, расписавшись в актах сдачи-приемки зека Богула Федора Егоровича, 1950 года рождения, осужденного по статьям 102, 103, 126 и 131 УК РСФСР, вывели его из монастыря и по длинному деревянному мосту повели с острова Огненный к берегу.
Вокруг был лед Белого озера, зелено-синий и припорошенный снегом, и деревянные доски моста были в наледях, и морозный ветер поддувал снизу и пылил в лицо сухим, как песок, снегом, а на нем были только ботинки да полосатая роба смертника – даже бушлат ему эти суки-охранники не дали, а зажали, конечно, и сфиздили вместе с шапкой, чтобы заломить на соседнем Сладком острове, где они живут со своими семьями, – но об этом он подумал куда позже, а сейчас он шел по мосту за своими новыми охранниками, хватал ртом, ноздрями и легкими чистый игольчатый воздух, смотрел в высокое небо, на этот гоголь-моголь облаков с желтком солнца, вспоминал гоголь-моголь, который крутила ему в детстве мама, и думал: «Жизнь! Я живу, бля! Я еще живу!..»
И он почти любил этих сытых гэбэшников, которые вывели его из Белозерского монастыря смертников.
21– И говорил так Моисей сынам Израилевым, но они не послушали Моисея от упадка духа и от тяжкой работы…
Они жили на Гетрейдемарт, 18, в трех минутах ходьбы от Опернринга. Двухкомнатная квартира с кухней, весьма просторная, по моим советским представлениям, но таящая непостижимую для меня загадку: как в этих двух комнатах могут жить «коммуной», как они мне сказали, две юные женщины – Эльжбета и Сильвия – и два молодых мужика – Владек и Болек? То есть как живут вчетвером, я, пожалуй, и мог бы себе представить, если бы… если бы Эльжбета и Сильвия сами не привели меня сюда и если бы сюда же, как я понял, не являлся во время своих венских гастролей тот парижский Эльжбетин тромбонист.