Лукаш Орбитовский - Святой Вроцлав
Сама же история попросту рвалась — словно из дырявого мешка беспорядочно сыпались личности, оторванные от событий, события пережили кастрацию дат и политического контекста. Перед полностью дезориентированной Малгосей история высыпалась кучей: обкладывающие друг друга по роже щитами рыцари, виселицы Тарговицы, сваи на Одре, катынский лес, и снова — пустые глазницы Збигнева, плащ крестоносца и две голые девицы Казимежа Великого. В конце концов, Михал плюнул, отложил книгу, точно так же, как солдат кладет под ноги оружие перед лицом преобладающего противника, и шепнул:
— Значится, так.
Малгося глядела на него ничего не понимающими глазами. Михал подумал, что девушка неожиданно отдала людскую душу какой-то морской свинке.
— Ты знаешь, с историей не так все просто, — начал парень, — потому что мне кажется, что имеются две истории, словно две дорожки диджейского микса. Главная, которая нам известна — это, скажем, основная мелодия. А еще имеется вторая, которая выстраивает глубину, врубаешься, Малгоська, — по каким-то непонятным причинам он обращался к девушке только «Малгоська», — которая звучит как бы в тени. Сейчас я говорю не о заговорах, но о мотивах. Что этот вот тип чего-то там не сделал, потому что нажрался, или отправился в задницу, а не на войну. И так далее, и все в масть. Этому тебя в школе не научат, потому что невозможно или достаточно трудно, но вдруг, когда вот так сидишь и копаешься в книгах, вдруг ловишь себя на том, что все, абсолютно все, имеет иное значение, чем то, которому тебя обучили в школе.
Эта мысль Малгосе понравилась.
— Ага, — кивнула она. В свете стоящей на столе лампы ее сережки казались сделанными из пылающей стали. — А тебе не кажется, что это идет дальше?
— Что дальше? — не понял Михал. — В бесконечность?
— Нет. Мелодий в миксе гораздо больше. Их не две, как ты говоришь, а четыре или шесть, а может… И, как ты говорил, значение меняется не один раз, а несколько.
Михал уже открыл было рот, чтобы высказать чертовски умную мысль, которая только что пришла ему в голову, как вдруг окно с грохотом распахнулось, рама мотнула над головой Малгоси, грохнула об стену и в квартиру влетела буря. Мне кажется, Михал не до конца повернул ручку, защелка поддалась под напором ветра, неважно — важно то, что в мгновение ока пара очутилась посреди урагана, в вихрях дождя, пыли и ветра. Малгося промокла буквально за миг, она стояла, словно скованная льдом, с открытым ртом, пялясь в ночь. Михал подскочил к окну, но створку прикрыть никак не удавалось, как будто бы невидимый гигант поджимал с другой стороны.
Он все жал и жал, ветер напирал еще более нагло, и тут они услышали крик. Он вошел в темноту безвозвратно. Звук был очень длинный, слишком длинный; Малгося сползла на колени, на мокрый пол. Михал глядел в окно. На черные дома Святого Вроцлава. Освободившаяся оконная створка ударила его по лбу, вернув в чувство. Он поднял Малгосю, вдвоем они закрыли окно, а когда они уже повернули ручку, никто уже не кричал. Вот только стекло на какое-то мгновение казалось выгнутым, словно парус.
Малгося долго не могла глубоко вдохнуть. Когда же спокойствие вернулось, тут же ее подавило несчастье — все книги, пол и противоположная стена были пропитаны водой. Малгося с Михалом переглянулись. Не говоря ни слова, парень подал девушке полотенце, сам старой рубашкой протер пол. Когда он прижал ее к себе, Малгося все еще дрожала. Тогда он сполоснул большую кастрюлю и поставил вино на газ…
* * *Они сидели, чуть ли не касаясь друг друга, часы показывали начало пятого; Малгося знала, что сегодня домой не вернется. Она сообщила отцу, что спать остается у Михала, потому что у нее месячные, совершенно верно предполагая, что взбешенность старшего Бенера успокоит информация о том, что его единственная доченька еще не забеременела. Только той ночью Бенеру все было по барабану. Дождь как-то ослабел.
— Что-то мне странно, — призналась девушка.
Никогда еще Михал не видел Малгосю такой бледной.
— Мне странно, потому что кое-что вспомнилось. Как ты рассказывал обо всех тех средневековых странностях. Что люди считали: вот он, конец света. Все идет в пизду, как мы сейчас говорим.
— То был всего лишь кричащий человек.
Всю бутылку «карло росси»[54] они уже выдули, так что дополировывали остатками мартини. На вкус вермут напоминал сироп от кашля.
— Вот посмотри. Забавно, ведь если бы сейчас было средневековье, люди на коленях бы ползли в Святую Землю, в грязи купались или как-то так. Говорю тебе, что каждый, от короля до последнего мужика считал бы, что это уже конец света.
Михал почесал затылок. Его охватывала сонливость, и постепенно он забывал последние события: распахнувшееся настежь окно, наводнение в квартире, крик и несколько часов, проведенных вдвоем в молчании.
— Когда ты в последний раз видел солнце? Месяц назад? Дождь если не льет, то ссыт, если не ссыт — то моросит. Ни ночи, ни дня, один только долбаный полумрак. Люди с ума сходят, и случаются чудеса.
— Чудеса?
— Угу. Взять, хотя бы, этот странный дом рядом.
— Святой Вроцлав?
— Это чего, так называют эту хибару?
— Ты разговариваешь, словно какой-нибудь мужик.
Малгося прижала Михала к себе.
— Я боюсь этого места. Люди там исчезают. — Она крепко-крепко обняла парня, тот чувствовал запах девичьего пота. — Я даже рядом пройти не могу. Эти черные стены. Этот крик. Он оттуда доносился.
Михал кивнул в знак того, что понимает. На самом деле ничего он не понимал. Дождь ослаб, и теперь четко была видна тень Святого Вроцлава над их домом, до самой улицы Ксёндза Боньчика.
— Иногда мне снится, будто бы то место зовет меня, но я не иду, — быстро говорила Малгося. — В том сне я лежу в своей кровати, с натянутым на голову одеялом, словно маленький ребенок, перепуганный живущими в шкафу чудищами. А потом, когда уже открываю глаза, я вижу, что Святой Вроцлав разросся. Моя комната сделалась черной, а потом я гляжу на свои руки, и… они тоже почернели. Я просыпаюсь, но на самом деле и не знаю, проснулась я или нет.
— После экзаменов на аттестат мы на парочку дней выедем, — пообещал Михал, — к солнышку. В Юру.
* * *Я прерываю написание — или как еще назвать ту странную деятельность, которой я заполняю свое зачуханное «сейчас» — потому что птица чувствует себя лучше. Невероятно, ведь я его уже чуть ли не оплакал. Опухоль постепенно сходит с крыла, глаза у моего создания вновь живые, так что я взялся за работу, чтобы реорганизовать всю свою тюрьму: выкопал две неглубокие ямы, одну выложил листьями и клочьями рубашки, во вторую же налил воды, так что та находится на расстоянии вытянутого клювика. Я укрываю птицу, защищаю от холода, а она все равно выползает из этого своего гнездышка и прижимается к моей шее. Тельце у нее теплое, а вот крыло — нет.
Если бы я мог читать — то есть, если бы вся эта несчастная история лежала передо мной записанная — то наверняка бы сориентировался, что приближаюсь к первому весьма серьезному повороту сюжета. Вскоре произойдет нечто страшное, и даже паломное[55], ведь нет ни одного рассказа, который, так или иначе, не был связан с Ченстоховой. И в то же самое время я боюсь, что где-то прокралась ошибка, что никакой это не рассказ, а так — всего лишь пара событий. Но, утешаю я сам себя, жизнь — она намного проще, чем в книжках, и если бы рассказ оказался иным, вы именно сейчас поняли бы, что я вас обманываю. А я ведь обманываю, потому что рассказ протекает сквозь меня; тело больное, зато история здоровая, и я сам убегаю в нее, чтобы не думать о том, что я обязан сделать.
* * *Я умею затонуть в рассказе, словно в мутной воде; она душит меня и отбирает сознание; я теряю весь мир и самого себя, думаю, что при наличии хотя бы крохи доброй воли можно назвать это приспособлением к одиночеству. Томаш тоже обладал подобным свойством, но использовал его исключительно для воспроизведения. Он углублялся в чтение настолько сильно, что за спиной его можно было бы расстреливать марсельских повстанцев. А он не услышал бы. Михал же был мастером бессознательности. Он умел так лавировать среди наркотических средств, что становился чистым переживанием, направленным вовнутрь, мир съеживался до размеров грязи под ногтем. Зато Малгосе, любимой моей Малгосе было лучше, чем кому-либо из нас. Она забывала.
Представьте себе, будто бы мозг — это громадное количество упаковок, кружащих в громадном складе памяти; у некоторых из них острые края или самые настоящие лезвия. Они то и рубят мясо у тебя в голове. Но вот некоторые, как дражайшая моя Малгося, умеют эти лезвия затупить, а упаковки запихнуть куда-нибудь глубоко-глубоко, куда не доходит свет. Каким образом — не знаю, но уже двумя днями позднее, она уже не думала о Святом Вроцлаве, о потопе в квартире и о крике над городом. Последняя неделя занятий доходила конца, затмевая все ужасы мира: отца, Святой Вроцлав и даже сдачу экзаменов на аттестат зрелости через четыре недели.