Андерс Рослунд - Три секунды
— Готово?
— Нет.
— Я спешу.
— Эверт, я открываю систему. Она не откроется раньше, чем ей положено. Тут я ничего не могу сделать.
— Можешь, можешь.
Несколько минут щелканья по клавишам; Гренс невесело расхаживал между пассажирами и стойками регистрации, потом — голос Свена:
— Ничего не нашел.
— Нигде ничего?
— Ничего в базе данных по уголовным преступлениям, ничего в реестре водительских удостоверений, у него не снимали отпечатки пальцев, его нет в ASPEN.
Гренс медленно описал два круга по унылому залу вылета.
Теперь есть имя. Теперь он знает, кто лежал в темной луже на полу гостиной.
Но это ему ничего не дало.
Мертвец не интересовал комиссара. Опознание безжизненного тела имеет смысл только тогда, когда может привести к преступнику. Гренс заплатил за то, чтобы узнать имя. Но имя, которого нет в шведских базах данных, ничуть не меняет положения дел.
— Послушайте-ка вот это. — Гренс снова сидел в переговорной отдела полиции участка Каструпа — слишком большие венские булочки, слишком маленькие кофейные стаканчики.
— Не сейчас.
— Тут немного. Но это единственное, что у меня есть. — Голос, прошептавший по телефону доверия шесть слов, так и оставался самой крепкой ниточкой, ведущей к убийце.
— Не сейчас, Гренс. Прежде чем мы продолжим, я хочу убедиться, что вам понятно, по какой причине мы организовали встречу. — Якуб Андерсен взял у Гренса плеер с наушниками. Положил их на стол. — Я ничего не сообщил вам по телефону, потому что хотел удостовериться, что говорю с нужным человеком. Убедиться, что я могу полагаться на вас. Потому что, если станет известно, что Карстен действовал, выполняя наше задание, под ударом окажутся другие агенты, которых он рекомендовал «Войтеку» и которых поддерживал там. То, о чем мы говорим, останется между нами. Договорились?
— Мне не нравится эта дурацкая таинственность вокруг всего, что связано с информаторами. Она мешает другим расследованиям.
— Договорились?
— Договорились.
Андерсен надел наушники и стал слушать запись.
— Звонили из квартиры.
— Я понял.
— Его голос? — Гренс ткнул пальцем в фотографию на столе.
— Нет.
— Вы раньше слышали этот голос?
— Чтобы ответить, мне нужно послушать еще что-нибудь.
— Это все, что у нас есть.
Андерсен снова включил запись.
— Нет. Незнакомый голос.
Карстен, или Йенс Кристиан Тофт, на фотографии был мертвым, но Гренсу казалось, что Тофт смотрит на него, и Гренсу это не нравилось. Он подтащил фотографию к себе и повернул ее изображением вниз.
— Он мне неинтересен. Мне интересен тот, кто застрелил его. Я хочу знать, кто еще был в той квартире.
— Понятия не имею.
— Вы, черт вас дери, обязаны знать, с кем он собирался встречаться по вашему же заданию!
Якуб Андерсен не любил людей, которые повышают голос без нужды.
— Еще раз заговорите со мной так — и встрече конец.
— Но если это вы…
— Вы меня поняли?
— Да.
Датчанин продолжил:
— Единственное, что мне известно, — это что Карстен собирался встречаться с представителями «Войтека» и шведским связным. Но имен я не знаю.
— Шведским связным?
— Да.
— Вы уверены?
— У меня есть такая информация.
Два говорящих по-шведски в квартире, где совершала сделку польская мафия. Один мертв. Второй позвонил в диспетчерскую службу.
— Вот ты кто!
Андерсен удивленно посмотрел на Гренса:
— Простите?
— Ты — шведский связной.
— Вы о чем?
— О том, что я разберусь с этой чертовщиной.
Дом располагался всего в двухстах метрах от перегруженной транспортом Нюнэсвэген; от грохота машин любая мысль разваливалась на куски. Зато после короткой поездки через пару узких улочек, мимо школы и маленького парка оказываешься в другом мире. Хоффманн открыл дверцу машины и прислушался; здесь не слышно даже грохота обгоняющих друг друга грузовиков.
Она ждала на дорожке, ведущей к гаражу. Хоффманн увидел ее, еще когда поворачивал.
Такая красивая, слишком легко одетая, выбежала в домашних тапочках.
— Где ты был? Где вы были? — Софья открыла заднюю дверцу, погладила Расмуса по щеке, схватила его в охапку.
— Двое клиентов. Я совсем про них забыл.
— Каких еще клиентов?
— Охранник, которому понадобился бронежилет. И магазин, в котором надо наладить сигнализацию. Пришлось ехать. А мальчишки сидели там совсем недолго. Тихонько, на заднем сиденье.
Она потрогала лобики.
— Не очень горячие.
— Хорошо.
— Кажется, им лучше.
— Хорошо бы.
Я поцеловал ее в щеку; Софья пахнет Софьей, а я придумываю, как соврать.
Это же так просто. И у меня хорошо получается.
Но я больше не в силах врать. Врать ей, врать детям, врать еще и еще.
Деревянная лестница скрипела, когда родители несли заболевших мальчиков на второй этаж, в кроватки — маленькие горячие тела под белыми простынками. Хоффманн немного постоял, посмотрел на них; они уже спали, похрапывая, как спят люди, чей организм сражается с коварным вирусом. Он попытался вспомнить, какой была его жизнь до этих двух мальчишек, любимых больше всего на свете. Дни в пустоте, дни, когда он был своей единственной ценностью. Вспомнил, но ничего не почувствовал. Тогда он еще не понимал, что то, что казалось ему таким основательным и значительным, на самом деле не имело особого смысла. Впереди Пита ждало время, когда его назовут папой.
Он зашел к мальчишкам, поцеловал лобики — снова горячие, губы ощутили лихорадочный жар. Спустился в кухню, сел на стул позади Софьи и стал смотреть на ее спину. Софья мыла тарелки, которые потом встанут в шкафчик в его доме, в ее доме, в их доме. Ей можно было доверять. Вот он и доверял — доверял так, как никогда никому не смел доверять. Он доверял ей, а она — ему.
Она доверяла ему.
Только что он солгал. Он редко рефлексировал по этому поводу, врать было привычно, он всегда просчитывал прочность своей лжи, даже не успевая осознать, что сейчас солжет. В этот раз он не хотел врать. Он сидел за спиной у Софьи и не понимал, что заставило его солгать; ложь сама рвалась из него — и при этом была непереносимой.
Софья обернулась, улыбнулась, погладила его по щеке мокрой рукой.
Ему всегда так хотелось этого жеста.
Теперь ему было неуютно.
Двое клиентов. Я совсем про них забыл. А мальчишки сидели там совсем недолго. Тихонько, на заднем сиденье.
А что, если она не доверяет ему? Я тебе не верю. Что, если она откажется проглотить вранье? Я хочу знать, где ты был на самом деле.
Тогда он проиграл. Он кончился. Его мощь, его жизнь, его движущая сила — теперь все зависело от ее доверия.
Десять лет назад.
Он сидел в Эстерокерском исправительном учреждении — в тюрьме к северу от Стокгольма.
У каждого из его соседей по тюремному коридору, его приятелей на двенадцать месяцев, был свой способ пережить стыд; каждый выработал собственные защитные механизмы, выстроил свою ложь.
Тот, что сидел напротив, в камере номер четыре… он кололся и воровал, чтобы продолжать колоться, он обчистил пятнадцать домов в пригороде за одну ночь, его вечное нытье «я никогда не обижаю детей, я закрываю двери в их комнату, я никогда ничего не беру у малышей» — его мантра, защита, которая помогала ему выдержать, доморощенная мораль, которая позволяла ему выглядеть чуточку лучше хотя бы в собственных глазах и не презирать самого себя.
Пит, как и все остальные, знал: тот, кто сидит в камере номер четыре, давным-давно наплевал на собственную мораль и теперь тащит все, что можно продать, — в том числе и у детей. Тяга к наркотикам оказалась сильнее самоуважения.
А тот, что сидел в камере номер восемь и которого снова и снова судили за жестокое обращение и побои, сконструировал себе другую эрзац-мораль, с другой мантрой, помогающей не презирать самого себя, — «я никогда не бью женщин, только мужчин, я никогда не подниму руку на женщину».
Пит, как и все остальные, знал: тот из камеры номер восемь давным-давно отделил слова от действий и вовсю избивал женщин. Лупил всех, кто попадался на пути.
Эрзац-мораль.
Пит презирал ее, как всегда презирал тех, кто лжет самому себе.
Он смотрел на Софью. Влажная рука была неприятной.
Он сам этого добился. Сам изорвал в клочья собственную мораль, возможность нравиться самому себе. Семья! Я не стану впутывать в свое вранье семью, я никогда не стану лгать Софье и детям.
И вот он сделал это — как те, кто сидел в камерах номер четыре и восемь, как все остальные, кого он презирал.