Ольга Лаврова - Подпасок с огурцом
— А ваш дед тоже был астроном?
— Нет, Маришка, механик. Что-то там налаживал, смазывал, чистил. Росточком тебе по плечо, словно гномик… Порой, ребята, мне кажется, я выжил в войну лишь потому, что понимал, над блокадным небом есть другое, вечное… Хотите, прочту стишок? Автор — один американец.
«Есть белая звезда, Джанетта.
Если мчаться со скоростью света,
Езды до нее десять лет –
Если мчаться со скоростью света».
Альберта любят мальчишки и девчонки, его ученики. У Альберта умные и добрые глаза. Альберт читает стихи!.. Вот так-то, инспектор Томин. Сколько ни живи на свете, а жизнь найдет, чем озадачить!..
«Есть голубая звезда, Джанетта.
Если мчаться со скоростью света,
Езды до нее сто лет –
Если мчаться со скоростью света.
Так к какой же звезде мы поедем с тобой –
К белой или голубой?»
— Объясните идейный смысл, — неожиданно заканчивает Альберт.
— Философская грусть о несбыточном.
— По-моему, наоборот, вера, что человеку в принципе все возможно!
— Рви в астрономию. Астрономии нужны оптимисты. Ну, пока, ребята. Звони, Синельников.
Школьники уходят. Альберт, оставшись один в скверике, закуривает, отвернувшись от ветра, а когда поднимает голову, — перед ним Томин.
— Ты откуда? — вскидывается Альберт.
— Вас поджидал.
— Да кто тебя сюда звал?!
— Служба.
У Альберта спадает с глаз пелена. Где Саша с юга, урюк, толстый кошель?
— Ха… — говорит он, даже не глядя на предъявленное Томиным удостоверение. — По мою душу из созвездия Гончих Псов?
— Я рассчитывал встретить только зятя Боборыкина и потолковать с ним… в закрытом помещении. Но теперь думаю — не лучше ли остаться на свежем воздухе и кое-что откровенно вам рассказать?
* * *В кабинете Зыкова атмосфера накаляется.
— Связи с Плющевским музеем? — резко переспрашивает старик Боборыкин. — Впервые слышу.
— Почему же вы направили туда письмо с предложением купить эти две копии?
— Ничего подобного я не предлагал!
— Но сами копии у вас есть? Или были?
— Молодой человек, любой, кто меня знает, скажет вам: Боборыкин не то что на стену не повесит, но в дом не внесет студенческую мазню!
— Хорошо, допустим. В Плющевский музей обращались не вы лично. А кто-нибудь из членов семьи?
— Исключено!
— А мне кажется, что, напротив, очень похоже. Рассудите логически: музей мог согласиться. И кому он тогда выплатил бы деньги? Продавцу картин, не так ли? А продавцом числится Боборыкин.
— Что значит «числится»? Такие сделки оформляются официально.
— Вот именно, товарищ Боборыкин, вот именно! Это я и подразумеваю. Делая предложение от вашего имени, некто твердо рассчитывал на ваше участие.
— С тем же успехом, молодой человек, некто мог рассчитывать на фальшивую доверенность. Или еще на что-нибудь. Вам лучше известны ухватки жуликов.
— Так вы говорите, никаких связей с Плющевским музеем не было? Вынужден уличить вас во лжи. Вот справка, что в свое время музей приобрел у вас картину Перова.
* * *Муза в расстроенных чувствах. Нетерпеливо переступая с ноги на ногу, она разговаривает по телефону.
— Ну говори, Ким, говори скорее… Простить?.. Ладно, прощаю, не первый раз… А за что за другое? В каком смысле за будущее?.. Что?.. Куда ты уходишь?.. Ничего не разберу. По-моему, ты под градусом… Хорошо-хорошо, я постараюсь тебя понять. Протрезвишься, тогда звони… Да не до тебя мне сейчас!
Муза спешит в спальню, где лежит на кровати одетый Альберт.
— Алик, что случилось? Что ты лежишь-молчишь, сердце надрывается смотреть… Ну Алик, ну родненький, что с тобой?!
— Я слушаю голоса давно умерших.
Муза хватается за спинку кровати.
— Что?.. — И, не дождавшись продолжения, робко спрашивает: — Алик, а покушать ты не хочешь?
Хлопает входная дверь. Муза выбегает в прихожую. Разгневанный Боборыкин швыряет ей на руки пальто.
— Папа, где ты был? Я вся переволновалась. Ни записки, ничего…
— Твой благоверный идиот дома?
— Ну вот — один пришел не в себе и второй туда же. В чем дело?
— Зови этого негодяя.
— Не позову, он лежит. Даже есть не хочет. Чем он тебе не угодил?
— «Не угодил»? Да ты знаешь, что он сделал? Осрамил, опозорил, замарал мое имя!
— Успокойся, папа, успокойся, на тебя не похоже так волноваться. Сядь хотя бы.
— Я три часа сидел, ноги свело. Три часа мне задавали оскорбительные вопросы. И все из-за этого негодяя! В мои годы!
— Но где?
— На Петровке, Муза, деточка, на Петровке тридцать восемь. Явился вежливый молодой человек, попросил дать небольшую консультацию, внизу ждала машина. А консультация обернулась допросом…
От пережитого старик запоздало всхлипывает. Муза бросается к нему, целует руки.
— Бедный папочка!.. Да как они посмели!..
Боборыкин, увидя Альберта в дверях, вновь распаляется гневом:
— Этот человек… этот проходимец… этот твой Алик… Недаром я предостерегал тебя еще двадцать лет назад!.. Муза, он замешан в краже! В той самой, где «Инфанта» Веласкеса. Он связан с воровской шайкой!
— Папа, опомнись… — отшатывается Муза. — Алик, почему ты молчишь?
— Он молчит, потому что нечем оправдываться. Тебе нечем оправдаться, ворюга! Я видел в кладовке эти копии Врубеля и Венецианова, которые ты потом сватал в Плющевский музей. Мне теперь все понятно задним числом. Все твои шушуканья с Цветковым и пачки денег. Наскучило работать у тестя на процентах, да? В моем доме, в моем доме жулик и аферист! Фамилию Боборыкина станут трепать на перекрестках! Видеть тебя не могу… перед лицом этих вечных творений, — трагическим жестом он обводит увешанные картинами стены.
— Алик?.. — шепчет потрясенная Муза. — Неужели… Алик!!
— Хватит! — обрезает Альберт. — Теперь я поговорю. Такой у нас будет вечер монологов. Перед лицом этих вечных творений. Да, я жулик и циник. Я веселый аферист. Я задумал артистическую операцию по изъятию картин, стоимость которых выражается шестизначным числом. И совесть не гложет меня при мысли о многих «жертвах искусства». Но я надувал сытых. Сытых, жирных и благополучных. А ты, стервятник? Вспомни, кого грабил ты, вымогатель у одра умирающих! Полковник Островой завещал тебе четыре полотна. Четыре! Где ты взял остальное? За полстакана крупы, за шесть кусков сахару… или просто так, у кого не хватало сил сопротивляться? Ммм… — мычит Альберт как от свирепой боли. — Он был, видите ли, самоотверженным хирургом. Да ты был завхозом в госпитале, подлюга! Ты помнишь Романовского? Профессора Романовского, а?
— Если ты немедленно не прекратишь… — начинает Боборыкин, выкатывая глаза, но не находит, чем пригрозить.
Муза в ужасе держится за голову.
— Папа, о чем он?
— Вероятно, о том, что, несмотря на дистрофию и ужасы блокады, деточка, я имел мужество…
Но Альберт не дает ему свернуть на накатанную дорожку:
— Заткнись, мародер! Не было у тебя дистрофии. До госпиталя ты заведовал базой райпищеторга. Она сгорела, но твой домик уцелел, и подвал, и не знаю, что в подвале, — только дистрофии у тебя не было! Ты шастал с мешком по заветным адресам. А Питер горел. Бомбежку девятнадцатого сентября я до сих пор вижу во сне… как я тушил зажигалки… вот такой мальчонка. А ты? Ты небось радовался, что фрицы сделали тебе светло?!
Муза ощупью находит стул и садится. Никогда не видела она Альберта таким исступленным.
— Дистрофия была у нас с дедом, когда мы едва дотащили мать до ближайшего фонарного столба. Так хоронили, помнишь? Полагалось класть ногами к тропке… Это не ты — я «бадаевскую землю» сосал! — Альберт оборачивается к Музе. — Не слышала? Осенью сорок первого сгорели продовольственные склады. Горело масло, горел сахар и тек в землю. Ее потом сообразили копать… Не было у тебя дистрофии, стервятник! Когда ты пришел к Романовскому, тот едва дышал. Ты сунул Тициана в мешок и ничего не дал, ни крошки!
— Где ты подобрал столь гнусные измышления? — Боборыкин пытается изобразить негодование.
— Нашлось кому рассказать… Дочь Романовского еще застала его в живых в тот день. Он успел прошептать.
— Откуда ты это приволок?
— Из надежного источника.
Боборыкина трясет от злости, но по реакции Музы он чувствует, что моральный перевес не на его стороне, и сбавляет тон:
— Послушай, Альберт, твои обвинения глубоко несправедливы. Кто-то прошептал в предсмертном бреду! По-твоему, я чуть ли не украл Тициана, в то время как я его спас. Дом через неделю был разрушен снарядом, я видел развалины. И дочь Романовского еще предъявляет претензии? А что она сделала для сохранения бесценного полотна? Ничего! Это я прошел полгорода, нес картину под обстрелом, собой заслонял. И это сейчас она бесценная, а тогда, в Ленинграде, не стоила ломаного гроша. Никакая картина ничего не стоила. Я из своего пайка отдавал людям самое дорогое: пищу, а значит, жизнь. Я все получал на основании добровольного обмена, и мне еще были благодарны. А то, что на чаше весов в те дни равно весили Тициан и горстка крупы, — извини, войну устроил не я. И пусть дочка Романовского, которая наговорила тебе ужасов, катится со своими претензиями куда подальше!