Владимир Першанин - Золото прииска «Медвежий»
— Курить есть?
— Есть, — отозвался я.
— Покурим?
— Покурим.
Солдаты снабжались куревом тоже по норме. Нормы на приисках были далеко не бедные, но, когда запаздывал с очередным рейсом наш параходик «Иртыш», без курева бедствовали и мы и охранники. Иногда солдаты делились махоркой с нами, иногда мы с ними.
Охранник имел полное право затеять обыск, и я торопливо отсыпал ему щепотку махры.
— Спасибо, — широко заулыбался тот. — Лето… дембель скоро.
— Когда скоро?
— Лето, зима пройдут, а весной домой собираться. Хорошо!
— Хорошо, — поддакнул я и подумал, что мне этих весен еще четыре надо пережить. А Мишке — три. Поневоле от тоски завоешь!
В столовой я решил подойти к Слайтису. Все же нас связывала общая тайна. Может, не забыл еще, как мы на Илиме в одной палатке ночевали. Однако латыш встретил меня не слишком приветливо. Он сидел в хлеборезке за длинным, тщательно выскобленным столом. В комнате пахло свежеиспеченным хлебом, и это до того напомнило мне село, свой дом, мать, что я невольно шмыгнул носом.
Плоский деревянный ящик с хлебными буханками стоял в углу, накрытый куском серого рядна.
— Здесь нельзя посторонним, — сказал Слайтис, придвигая к себе разграфленную химическим карандашом ведомость. — Чего пришел?
— Напильник нужен?
Слайтис мельком глянул на товар и отрицательно мотнул головой.
— Нет.
Это можно было считать окончанием разговора, но мой усохший желудок требовал пищи, а запах мягкого, теплого хлеба сводил меня с ума.
— Дай хлебушка, — хрипло попросил я. — Хоть маленький кусочек…
В этот момент я ненавидел Слайтиса, сволочь фашистскую, разожравшуюся на нашем хлебе. И ведь как сумел устроиться! В тепле среди еды, не подгребает со стола каждую крошку, как мы…
Я поднялся с табуретки и, сунув напильник в сапог, шагнул к выходу. В приоткрытую дверь проскользнул Петрик и подозрительно оглядел меня:
— Тебе чего здесь надо?
— А тебе чего? — с вызовом ответил я.
— Малек принес напильник менять на хлеб, — сказал Слайтис. — Давай его сюда.
Я вытащил из сапога напильник и передал латышу. Тот достал со шкафа мятую, обгорелую с одного конца буханку хлеба и сунул мне:
— С тебя еще банка солидола, как договаривались.
Я машинально кивнул, подтверждая, что мы вели разговор о солидоле и я согласен отдать его в довесок. Когда, спрятав хлеб под телогрейку, шагал по направлению к воротам, меня обогнал Петрик. Насвистывая, он нес под мышкой две буханки и в отличие от меня никуда их не прятал. Все знали, что это дань, которую выплачивает пекарня Алдану и Захару, поэтому Петрика никто не трогал.
Через день, во время ужина, Слайтис отозвал меня в сторону и тихо предупредил:
— Ты больше ко мне не приходи, понял?
— Понял, — резко отозвался я и повернулся, чтобы уйти.
— Подожди, — ухватил меня за рукав Слайтис. — Ты думаешь, мне хлеба жалко? Присылай своего деда с банкой солидола для отвода глаз, я вам еще буханку дам. Дело в другом!
Он оглянулся по сторонам и придвинулся ближе. Обычно самоуверенный и надменный, Слайтис сейчас явно нервничал.
— Ты никому про то золото на Илиме не говорил?
— Я что, на дурака похож?
— Молчи, если хочешь дольше прожить. И не надо, чтобы нас вместе видели. Опасно это…
Он хотел сказать что-то еще, но раздумал и пошел к своей хлеборезке, где его ждали два земляка-прибалта.
Совет как «дольше прожить» оказался злой насмешкой судьбы: сам Слайтис погиб через две недели. Его подстерегли вечером у столовой и нанесли несколько ударов заточкой в живот и грудь. Окровавленный арматурный прут валялся здесь же. Карманы убитого были вывернуты, рядом лежала пустая сумка, в которой он носил хлеб.
Пошел слух, что Слайтис и его земляки скупали за продукты золотой песок и что-то с кем-то не поделили. Другую причину многие зеки видели в начавшейся разборке между слишком возомнившими о себе прибалтами и лагерной воровской верхушкой. Небольшая кучка прибалтов своей сплоченностью и готовностью защищать друг друга до конца представляла немалую силу. Некоторые из них занимали на прииске бригадирские должности. Пекарня, которая снабжала хлебом и охрану, и зеков, тоже обслуживалась ими.
Роковую роль мог сыграть и характер Слайтиса. Он вполне мог перегнуть палку и вызвать раздражение одного из наших паханов. И хотя такого беспредела, как в бериевские времена, в лагерях уже не было, власть воровской верхушки была сильнее. Неугодного человека могли смахнуть одним щелчком, как букашку.
Как бы то ни было, а в хлеборезке появился новый хозяин. На этот раз из русских. Заодно, на всякий случай, в столовой сменили двух прибалтов-поваров к удовольствию зековской братии I отправили долбить камень на прииск. Жизнь продолжалась своим чередом.
Вскоре я почти забыл тот разговор. Мне было наплевать на золото, которое добывали на «Медвежьем». Оно меня не касалось. Я вычеркивал в своем самодельном календарике дни и ждал ответа на свое прошение о помиловании, которое послал в Верховный суд. Меня судили в семнадцать лет, а малолеткам сокращали сроки… И будь у меня побольше жизненного опыта и проницательности, может, дальнейшие события сложились бы по-другому.
5
К Олейнику частенько наведывался Тимофей Волков по кличке Полицай. В годы войны он действительно служил в полиции…
Волкову было лет пятьдесят пять. Высокого роста, жилистый, с морщинистым обожженным лицом, он ходил, заметно прихрамывая на левую ногу.
В бане я увидел у него на боку жуткий рваный шрам, буквально вмятину, в которую мог поместиться кулак. Под левой ключицей багровым пятаком выделялась пулевая отметина. Жизнь пошвыряла Волкова крепко.
Рядом с ним всегда был худой светловолосый Сашка Евдокимов, по кличке Белый. В одной из пересыльных тюрем Волков спас Сашку от издевательств блатной братии и взял под свою опеку. С тех пор они не расставались. Как я понял, Полицай видел в этом нескладном парне своего сына и не собирался расставаться с ним даже после освобождения.
До войны Волков работал бригадиром в небольшом райцентре Смоленской области. Был призван в армию и, не успев надеть солдатскую форму, попал в окружение. Вернулся домой на оккупированную территорию и вскоре поступил в полицию. Поступил, не задумываясь о последствиях, считая, что с советской властью покончено, а работать где-то надо, тем более что в полиции, кроме жалованья, давали неплохой паек.
В сорок первом было еще ничего. Полицаи охраняли станцию и мост, конвоировали арестованных в город, но с весны сорок второго все изменилось. Начался массовый угон молодежи в Германию, и на полицаев стали волками смотреть даже родственники, которым нельзя было помочь. Потом пошли стычки с партизанами, расстрелы заложников, и Тимофей понял, что вляпался в дерьмо, откуда вылезти будет не просто. Особой любви к советской власти он не питал, но убивать людей не хотел. Но партизаны убили старшего сына Волкова, которого он тоже пристроил в полицию, чтобы спасти от угона в Германию, и разъяренный Тимофей стал теперь уже не просто служить оккупантам, а мстил за сына. Он угодил под взрыв гранаты в собственном дворе, однако и тяжело раненный сумел застрелить партизана.
За злость и старание Волков получил повышение по службе, и казалось, что нет ему пути назад, но жизнь сделала очередной финт. В сорок третьем, когда Красная Армия уже наступала, партизаны предложили Волкову помочь освободить нескольких своих товарищей. За это ему обещали забыть его прошлые грехи и ходатайствовать о прощении. Тимофей сделал все, о чем его просили, и сумел вывести в лес четверых пленных партизан. Не успела только укрыться его семья. Немцы повесили жену и дочь. Младшего, шестилетнего сына, успели спрятать соседи.
Теперь Волков воевал с немцами. С неменьшим ожесточением, чем раньше с партизанами. Был опять тяжело ранен, а затем, когда пришла советская власть, получил соответствующую справку от командира партизанской бригады. Но справка не помогла. Прошлые грехи перевесили, и военный трибунал Западного фронта осудил его на двадцать лет лагерей. Заканчивался срок у Волкова аж в шестьдесят третьем году, как и у меня. Но если я еще мог рассчитывать на амнистию, то у Волкова дела обстояли глухо. Насколько я знал, полицаев амнистировали очень редко. Оставшийся в живых единственный сын от него отказался. Лет пять назад прислал короткое письмо, в котором просил Тимофея больше ему не писать. В поселке, мол, до сих пор помнят, что творили фашисты и полицаи, и ему, как комсомольцу, стыдно смотреть в глаза людям. Он не может считать своим отцом предателя.
— Под диктовку, щенок, писал, — криво усмехаясь, говорил Волков. — Небось, целое комсомольское бюро сочиняло.