Ангел в эфире - Светлана Владимировна Успенская
Но и в Москве мама пыталась было вести себя так, как в родном городе, — как имеющая право на дополнительные, сверх ассортимента услуги и требующая этого права по праву. Однако в первый же вечер она наталкивалась на завуалированное хамство столичной тертой обслуги, для которой жена какого-то директорика из провинции, шишки на ровном месте, значила так же мало, как и любая другая женщина, находящаяся вне узкого круга московской номенклатуры, московской богемы или московского подпольного, с кавказскими корнями, рыночной этиологии нуворишества.
Получив отборную порцию лакейского презрения, мама по-детски терялась, потом начинала возмущаться, требовать жалобную книгу, не получала ее, после чего шла по улице с жалким, на грани слез лицом, очевидно осознавая свою выключенность из столичной кипучей действительности и свою неискоренимую чужеродность, которая довлела над ней, несмотря на шестой склад, и на ежегодный зарубеж, и на возможность (с годами все более мизерную и призрачную) влиться в число избранных столичных жителей, стать плоть от плоти московских улиц, кровь от крови ее театров и музеев, чтобы, презря восторг приезжей дальней родственницы под пряничными башенками Кремля, цедить небрежными губами: «Красная площадь? Там одни командированные… Третьяковка? Я так устаю от нее… Может быть, лучше посидим в «Арагви» или в «Пекине»? Там очень мило, мы там часто ужинаем вместе с нашими завзятыми театралами…»
Да еще припустить парочку знаменитых имен, огорошить своей неформальной дружбой с любимцами публики — которые и в столице так же будут искать знакомства с ней и станут дорожить этим знакомством, как нынче ищут его и дорожат местные знаменитости в их областном центре, как лебезят и улыбаются, как приглашают в гости и зазывают на пикники, как сыплют комплиментами и как боятся не угодить. Но только все это на другом, более высоком, столичном уровне…
Для Насти же, с ее младенческой взлелеянностью, мир тогда казался самодостаточным, а родной город — лучшим на земле. Она чувствовала значение своих родителей собственной, сверхчувствительной кожей. Как должное она принимала ласку детсадовской воспитательницы, наказывавшей ее товарок за шалости, несмотря на то что именно Настя была их виртуозным инициатором, изобретательной на мелкие шкоды заводилой, недосягаемой для одергивания, ненаказуемой в принципе и оттого уверовавшей в свою природную исключительность. Родители добросовестно поддерживали в дочери это заблуждение, тайно питая чертополох детского эгоизма ядовитым соком своих взрослых амбиций.
На школьных утренниках ей неизменно доставалась лакомая роль Весны, на которую неизменно назначали самую красивую девочку, и неизменно — Настю. В смотрах художественной самодеятельности ей всегда присуждали первое место за сладенький полонез Огинского, озвучиваемый не столько умело, сколько бурно, дабы звучно галопирующим каскадом скрыть мелкие огрехи исполнения. За ней бегали все мальчики в школе. Все девочки ей завидовали — и ее вьющимся каштановым волосам, и натуральным синтетическим колготкам с черепаховым узором, и яркому ранцу с заморским Микки Маусом в пику блеклым отечественным буратинам, и немецким куклам, с придыханием мяукавшим целые фразы, у которых гнулись и ручки, и ножки, а личико было не твердо-пластмассовым, а мягко-резиновым, нежным, с естественным румянцем на высоких скулах вместо грубой буряковой красноты отечественных карлиц, не говоривших ни бе ни ме и под платьем скрывавших грубое сатиновое безобразие вместо кружевных, совершенно обворожительных панталон.
У нее единственной имелся в личном распоряжении велосипед, которым она щедро делилась с друзьями, — пока в один прекрасный момент агрегат не увели неизвестные злоумышленники, возможно несовершеннолетние, не то соблазнившись его красным цветом, не то возмутившись несправедливостью распределения жизненных благ, от которых Насте досталось что-то уж слишком много, чересчур изобильно. В школу ее возила черная «Волга» отца; шофер, открыв заднюю дверь, доставал портфель и чинно нес его до самых дверей. На уроке английского она единственная из всех рассказывала об Англии с подробностями, доступными лишь очевидцу. У нее единственной мать появлялась на голубом экране в передаче «Час производственника», где сурово допрашивала доярок о том, собираются ли они увеличивать надои молока и каким конкретно образом.
Она была единственной, кого пригласили в горком, чтобы сначала вручать букеты заезжим космонавтам, а по окончании торжеств под прицелами всезрячих телекамер нежиться в их космических объятиях. И на этой встрече она была единственной из всей детской массовки, кто попадал на экран не односекундным промельком, а появлялся на нем раз за разом, точно ее смазливое личико неудержимо притягивало недреманное око телекамеры, обворожив ее своей ребяческой, но уже так много сулившей красотой.
Она вообще была единственной, кто многажды появлялся в телевизоре: Настя ежемесячно снималась в детской передаче, где царствовала с кокетливо накрашенными губами и с подведенными розовым веками, в красной поролоновой юбке в виде земляники — она и изображала эту самую ягоду, зачем-то необходимую по сюжету, произнося утрированным голосом заученные до металлического отщелкивания фразы. Уже тогда девочка привыкла и к жаркому свету «бебиков», и к наездам громоздкой телекамеры, и к своему лицу на экране, и к своей славе в школе, ставшей прообразом, зародышем той самой огромной славы, которая ей будет суждена потом и которую она не ждала, однако угадывала ее вследствие привычной, с детства доставшейся ей исключительности…
В отношениях со сверстниками Настя была неизменно мила и великодушна, едва ли не во младенчестве осознав, что за малое снисхождение часто достаются великие лавры. И как еще в самом далеком детстве она щедро делилась игрушками со своими коллегами по песочнице, уверенная в чрезмерном изобилии своей семьи, которое, как ни уменьшай, меньше не становится, так и в школе она делилась ученическим дефицитом с одноклассниками — и чешскими, волшебно мягкими ластиками, и абсолютно чемпионскими по своему качеству карандашами «Кохинор», и решенными задачками по физике, и подсказками в английском, и снисхождением учителей, и обильными деньрожденческими посиделками, а также первыми игрушечными поцелуйчиками, дружбой, любовью — чего там еще у нее было навалом, через край, полным-полно…
Она бы и своими родителями поделилась, и семейным благополучным уютом, и бабушкиной лаской, и нянюшкиным теплом, и ранним английским, и старичком — мировой знаменитостью, однако это были вещи совершенно неделимые, вещи абсолютно однозначной адресности, доставшиеся ей раз и навсегда, как сужденный Всевышним талант, как ангельский поцелуй в макушку при рождении, как серебряная ложечка во рту — знак изначальной избранности.
Может быть, поэтому ее так редко касалась детская, мстительная зависть? Разве можно завидовать божеству, разве можно пытаться сбросить на землю недосягаемую звезду, разве можно не любить ту, что более всех на свете достойна любви?
И ее любили… Любили по-разному, то в открытую сражаясь за ее благосклонность, разрабатывая