Владимир Соколовский - Двойной узел
В июне, в воскресенье-то, сват со сватьей к нам приехали: внучка повидать. Отстряпались мы, поели. Часа в три за деревню с гармошкой вышли, расположились, посидели, глядь: по дороге из Стикина трактор пылит. Зачем это, думаем, к нам мужики в воскресенье едут? Серега бегом на дорогу кинулся: может, на полях беда какая? Вышел на дорогу, трактор остановил, покричали они чего-то с трактористом друг другу, да мы не слышим, трактор заглушает. Смотрим: обратно Серега бредет. Понурился. Подошел. Война, говорит, началась. С немцами. Давай мы тут голосить! Надюшка Володьку мне отдала, повисла на Сереге-то, воет! А он ее посадил, сам рядом уселся. Гляжу: смеется. «Да что! — говорит — бабы! Дело-то ясное, как репа. Малой кровью, могучим ударом! Может, и повоевать-то опять, как в финскую, не успею. Воете тут, понимаешь…»
Через неделю проводили в район, до военкомата. Отправили нашего Серегу на войну. А в августе Грише повестка пришла. Уехал он, родной мой. Сорок пять лет ему было. Зимой, в декабре, похоронку я на него получила. Сжались мы с Надюшкой, притихли. На мальчонку и дыхнуть боялись — до того его берегли. Да, видно, пришла беда — отворяй ворота. Застудили Володьку, помер он у нас… Совсем худо стало. Придем, бывало, с Надюшкой вечером с работы — она уж тогда вместе со мной в колхозе работала, — воем, воем. Одна радость осталась — письма Сережины. Он нам часто писал. Все бодрился: ничего, мол, бабы, вот выгоним фашиста — опять вместе будем. Только смерти Володькиной долго нам простить не мог. Какие, мол, вы мать с бабкой, если сына моего уберечь не сумели…
Потом из госпиталя письмо пришло. Ранен, дескать, но не сильно, — правда, не написал куда. Фотокарточку послал — с медалью, с двумя кубиками. Деньги по аттестату к нам от него приходили. Скоро опять из действующей армии стал писать. Два ордена да еще медаль получил. Весной сорок третьего опять карточка пришла — в погонах с тремя звездочками, два ордена, две медали — ох красавец! А как летом сорок третьего под Курском бои начались, долго от него весточки не было. Пришла лишь в сентябре, в начале. Почерк не его — испугались мы. Смотрим, однако, от Сергея письмо. Сам писать не может, сестру милосердную упросил, лежит в госпитале, контужен сильно, но; живой. Доктора, мол, хвастаются подчистую списать, да я несогласный — бежит немец-то, самое время его бить, нельзя мне это упускать! Вздохнули мы с Надей — живой, слава богу! Вскоре еще письмо получили — сам написал, так накарябал, что и разобрать трудно. Руки, мол, трясутся, ноги дрожат, в голове звенит — трудно писать, бабы. Похоже, спишут меня, домой ждите теперь. Как солнышко засверкало. Обнялись мы со снохой, поревели от радости. Стали Сережу домой ждать. Опять весточка пришла, последняя: завтра выписывают, ждите! В конце сентября пришло, а написано было, как сейчас помню, восемнадцатого числа. Ждем-пождем. Ждем-пождем. Неделя прошла. Вторая. Стало у меня сердце западать. А как третья неделя минула, взвыла я, свету не взвидела! Написали мы с Надей письмо на госпиталь. Ответ пришел, что выписали моего сыночка из госпиталя девятнадцатого числа сентября, отправили по месту жительства. Потерялись мы с Надюшкой — что же это такое? Куда он деваться мог? Опять стали ждать, да вот до сих пор и ждем…
Правда — одна уж теперь жду. Надюшка-то пожила со мной, пожила да потом, когда мужики с войны приходить стали, заскучала больно. Как-то отпросилась у меня: «Пойду я, мама, в Стикино, ситцу, говорят, в сельпо привезли». Ушла. Ночью — нет ее. Днем нету, вечером нету. Спать без нее легла. С утра искать побежала. В деревню-то зашла, у баб спрашиваю: сношенька моя где, не знаете? Показывают мне на дульцевский дом. Залетела я туда, глядь: сидят в горнице она да Никита Дульцев, ухажер ее давнишний. В гимнастерке, чубом натряхивает, медалями звенит, на гармошке играет. И песню поет. Такая песня хорошая — не вспомню теперь ее. А напротив него моя Надежда Терентьевна сидит, смеется, зубами сверкает, ласково так на Никиту смотрит. Меня увидали — аж оторопели. Надюха отвернулась, задрожала. А Дульцев гармошку отставил, табуретку схватил, пыль с нее сдунул: «Садись, тетя Аня, милости просим!» А я к косяку привалилась и тихо так, через силу, говорю: что, сношенька дорогая, сомустила себе мужика, сучья твоя кровь? Захлипала она, лицо руками закрыла и — шмыг! — мимо меня в ограду. А Никита надулся, красный стал. «Ты, тетя Аня, про то и думать не моги, что распутство или тому подобное. Сошлись мы с Надей по-хорошему — я ей укора не делаю, за что раньше было. Тем более, раньше это… крепко ее любил. Да вы знаете! Так что — как хотите, а я ее от себя не отпущу». Оторвалась я от косяка, вышла в ограду. Выходи, коза! — кричу. Вышла она, хлипает, рукавом лицо от меня заслонила. А у меня у самой губы сводит, не знаю, как с собой справдала. Баба ты, говорю, молодая, только в ярость вошла, судить тебя за это не буду — живи, как хочешь. А только нет тебе за Сереженьку моего прощения. Не приходи больше ко мне, видеть тебя не хочу.
И ушла.
На другое лето, в августе, пришли они ко мне, втроем уже — Надя Павлика, первенького ихнего, тогда родила. Сама зашла с ним, а Никита на улице остался. На коленки встала. «Ты, — говорит, — прости меня, Анна Прохоровна, невтерпеж было, согрешила я тогда перед тобой и Сережиной памятью. Слабая я, видно, тяжко, скучно одной стало. Ты уж прости, а?..»
Затопталась я по кухне, засуетилась, чугунку уронила. Потом обняла ее, заревели обе. Поревели, усадила я ее, Павлика перепеленала. И Никиту в избу позвала.
Говорю: не может того быть, чтобы Сереженька мой так просто сгинул. Думаю, живой он. Да как иначе-то? Похоронки на него не было, ни весточки, ничего, куда же он задеваться мог? Живой, живой.
Удивился Никита, голову заскреб: «Ну, ты, тетка Аня, это, загнула маненько. Как он так: живой — и домой не показывается. Аи не сын он тебе?» Да мало ли? — отвечаю. — Жизнь-то она эко — всякие штуки прописывает! Почему, коли он мертвый, пенсию мне на него не плотят? Вон Устинье за Ивана — плотят! Не оставлю я это дело. Буду Сереженьку моего искать. Да, видно, мимо бога молитвы мои…
Так и жила я тогда на два дома — на свой да Надюшкин. Трех ребят ихних выходила, старший, Павлик-то, в городе, на стройке, сварщиком работает, Галюшка в садике стикинском воспитателем, а младший, Володька, из армии нынче прийти должен. Ну, я уж у них теперь редко бываю — одряхлела сильно, трудно в Стикино бегать стало. Да с той поры, как Никита помер позапрошлый год, — прямо в сердце старый осколок уткнулся! — я и сама-то нарушилась — все болею, болею…
А Надюшка забегает иногда, не забывает старуху. Она тоже сникла теперь — раньше такая насмешница да говорушка была… И Надины ребята меня проведают.
Ох, Сережа, Сережа, где ж ты, ясный мой? Не схотел на старости лет старуху пригреть. Заманула тебя война-разлучница…
Макурина умолкла, устало облокотилась на стол. Дрожали седые прядки. «Уснет теперь!» — испугался Семакин. Вытащил из кармана паспорт убитого.
— Не признаете?
Старушка взяла с буфета очки и внимательно вгляделась в фотографию. Покачала головой:
— Нет, не могу признать. Старый здесь больно. Живого признала бы, наверно, а с карточки не могу. Похож вроде. Может, у вас помоложе фото есть?
Семакин покачал головой — ни в доме, ни на работе фотографий Макурина не обнаружили. Анна Прохоровна показала на карточки в рамках:
— Да вы сами смотрите, похож или не похож!
Старые любительские фотографии пожелтели, скоробились. Семакин выбрал самую добротную, снятую районным фотографом осенью сорокового года. С нее глядели, обнявшись, узколицый белокурый парень, с зачесанными назад волосами, в двубортном полосатом костюме с широкими лацканами и полная курносая деваха с перманентной прической, в цветастом платье с плечиками. Семакин долго вглядывался в лицо парня — обликом вроде похож. Неужто он? Ах, мать честная…
— Слушайте, Анна Прохоровна, вы, случаем, не помните, может, у Сергея на теле приметы какие были?
— Как не помню? — охотно отозвалась старушка. — У него под левой грудью, под самым соском, пятнышко такое было — с три копейки размером. Родимое пятнышко. Любила я его целовать, когда Сережка маленький был. Перед тем как его на войну отправить, завтра, значит, в районе надо быть, а намедни-то стоит на кухне, пятнышко это растирает и говорит: «Вот мишень для врага знатная! Под сосочек и — готово дело!» Закричала я тут опять, зашаталась. Он меня поддержал, на лавку усадил: «Да не реви ты, мамка! Надоело. Говорю тебе, сто лет жить буду». Всю ночь я тогда проревела: ох, чуяла, чуяла. А теперь вот забывать все потихоньку стала…
Семакин вспомнил белую грудь покойного — никакой пигментации на ней не было, это точно.
Он попрощался со старушкой и направился в Стикино.
В палисаднике дульцевского дома развешивали белье две женщины — пожилая и молодая. «Надежда с дочерью», — догадался инспектор. Тут же по палисаднику бегал голый углан лет двух. Прятался, визжал, выскакивал из-за кустов. Вдруг вытащил из тазика платье и стал Деловито натягивать на ветки смородины. Бабка отобрала платье, размахнулась, хотела шлепнуть по исцарапанной попке, но мать подхватила мальчугана. Укоризненно взглянула на Надежду Терентьевну и поставила сына возле дома, лицом к стене. «Педагогика!» — ухмыльнулся Семакин. Мальчишка, конечно, не простоял у стенки и десяти секунд. Только мать отвернулась — он залез под куст и радостно завизжал. Она вытащила его оттуда, тряхнула, шлепнула. Виновато посмотрела на бабку, фыркнула и убежала в дом. Надежда Терентьевна долго глядела ей вслед. Когда Семакин окликнул ее, она вздрогнула и обернулась. Вгляделась в незнакомого, вежливо поздоровалась. Нет, совсем не похожа была эта уже чуть-чуть горбящаяся по-старушечьи женщина на полнолицую девчушку, фотокарточка которой лежала у него в кармане. Он предъявил удостоверение. Дульцева охнула и прикрыла рот ладошкой.