Гелий Рябов - Символ веры
«Екатеринбург взят» — эту телеграмму я собственноручно отбил товарищу Ленину. И сразу померкла радость, Веры больше нет, она умерла, играет гармошка, два красноармейца плывут в каком-то непонятном танце, или это в глазах поплыло… Да ведь это кадриль!
Ах, Гальянка ты Гальянка,Косогором улочка,На тебе вся жизнь, Гальянка,Все одно — разгулочка!
Рвет душу эта музыка, кончилось все, прошло… В бумагах Веры я нашел неоконченное письмо: «Арвид, я была жесткой, потому что родились мы в суровое время и к трудной борьбе были готовы давно. Но я понимаю, что кровь, смерть и страдание — эта путь, а не цель, и поэтому я пишу тебе та, что не любила произносить: я люблю тебя». Как печально звучит гармошка, какие простые слова, и как хочется плакать, и нельзя…
Ах, Гальянка ты Гальянка,Ну для чо ты выгнулась,Ну для чо мое сердечкоИз груди повынулось…
Телеграмма штаарма: меня отзывают в распоряжение Южфронта. Вот, уезжаю, оставляя дорогие могилы и верных друзей, из которых многих не станет уже завтра. Такова странная сущность войны. Прощай, Вера, прощай, комиссар… Что сказать? Вы честно прошли свой доблестный путь благородный. Я не забуду вас никогда.
АЛЕКСЕИ ДЕБОЛЬЦОВТеатр, ложа бенуара, я вижу профиль отца. «Итак, все кончено, судьбой неумолимой я осужден…» Ария Дубровского, романтическое прошлое, оно не воспрянет больше никогда. Верховный суров и нахмурен, Темирева молчит, мы с Надеждой идем сбоку сзади, за ними несут чемоданы, в руках Нади всего лишь один баул. Мы не успели нажить недвижимости. Было не до того. Господи, что за ерунда.
В авто молчим, штабной докладывает об успехах красных, взят какой-то «стратегический, пункт» — мне совершенно все равно какой.
Вокзал, быстрым шагом через зал, все пальмы засохли, над буфетом картина: три богатыря Васнецова охраняют землю русскую от татар. Доохранялись…
Перрон оцеплен, у солдат стертые лица, офицеры вяло выбрасывают ладони к козырькам. Им явно не хочется. Плевать на них…
Пульмановский вагон, на площадках пулеметы, нас будут охранять. От кого и зачем?
Отправляемся, сижу в салоне Верховного, дамы ушли к себе, он зябко кутается в плед, вопросительно смотрит из-под бровей. Ему хочется поговорить. Со мной? «Ваше высокопревосходительство?» — «Оставьте титулы, Алексей Александрович… Зачем?» — «Александр Васильевич, мы не должны отчаиваться». — «Вы еще добавьте: у нас все впереди, и получится заголовок для газеты. Нет… Сердце и ум подсказывают другое. Я сравниваю свои ощущения теперь и пятнадцать лет назад. Тогда, в Порт-Артуре, японцы взяли нас в плен — после этой позорной капитуляции Стесселя — и предложили на выбор: честное слово — не поднимать больше оружия или плен. Знаете, я не колебался. Я пошел в плен с матросами своего миноносца… Нет, тогда я был прав и чувствовал себя иначе…» — «Вы ведь не признаете власти Совета Народных Комиссаров?» — «Никогда. Этот репей, выросший из анархии… Я очень плохой политик, жизнь подтвердила это, я посредственный военный, но я — честный человек!»
Он ушел, я просмотрел разложенные на столе бумаги. В случае нашего пленения красными (правде надобно смотреть в глаза, а не в подбородок) эти бумаги сослужат дрянную службу. Вот: переписка по поводу событий в Куломзине — лакомый кусочек для ЧК, поэтому в огонь их, в огонь!
Компрометирующие документы сожжены. Впрочем, это наивная попытка уйти от реалий. Красные вздернут нас не задумываясь. Наша вина — борьба против них, она была кровавой — с их стороны тоже, но победители судят только нас, это закон истории, он уже не раз подтверждался. Бедная Россия, в ней любят пить кровь ближнего и проливать ее морями… Особенность национального характера, наверное. Что ж, теперь победители прольют кровь побежденных…
Надя дремлет, свернувшись калачиком. Едва вошел — проснулась: «Что-нибудь… такое, да?» — «Ничего. Пока ничего». Мне жаль ее до безумия, до судорог. (В моем несчастном мозгу пульсирует, как «мане, такел, фарес»: зачем я потащил ее с собой? Зачем согласился? Она была бы сейчас с победителями, ее жизнь, возможно, пошла бы совсем по другому руслу.) «Миленький ты мой… Я преступник». Она молча улыбается, в этой улыбке непреклонная уверенность, она знает нечто неведомое мне. «Где ты — там и Россия. Для меня непреложно. Никогда больше не говори об этом. Бог видит все».
— Собери вещи. Мало ли что…
— Я ничего не распаковывала.
…Колчак проводит очередное совещание. По-моему, он все прекрасно осознает. У него мертвые глаза. Я что-то говорю, меня кто-то слушает. Пустота.
За окном поезд, из окон торчат белые от мороза руки и лица, покрытые инеем. Таких эшелонов по всему нашему пути — десятки. Все паровозы — у чехов, они движутся на восток, этим длинным и сложным путем они возвращаются на родину. Они договорились с Советами. А если еще нет — договорятся в любую минуту.
— Цена договора — моя голова, — вдруг говорит Колчак.
Никого, — мы вдвоем, он словно подслушал мои мысли. Чехи… Реверансы Гайды в сторону Верховного — и ответные реверансы. Вынужденные. Ему, потомственному дворянину и адмиралу русского флота, всерьез кланяться какому-то унтер-офицеришке, вознесенному капризной судьбой. Да ведь что поделаешь… И помощники присяжных поверенных нынче вершат. Не чином жив талант…
Приехал старший Пепеляев, он еще надеется что-то спасти. На нашем вагоне пылают буквы: «Входящие, оставьте упованья». Но это — для умеющих грамоте. Пепеляев не из их числа. Председатель Совета министров — призрак и председательствовал призраками. Мы все делали не так.
Но как было нужно? Или все было изначально обречено? Нет, я не верю в это. Русский человек — монархист по природе. И в Бога верует от рождения. Вот стихи:
Сколько понадобилось лжиВ эти проклятые годы,Чтобы взъярить и поднять на ножиАрмии, царства, народы!
Что мы противопоставили этой лжи? «Боже, царя храни»? Но это могло прозвучать только в победном финале. А мы начали с этого…
Телеграмма: на следующей станции все ключевые посты в нашем поезде займет чехословацкий конвой. Чехи ведут переговоры с большевиками. Вхожу в его купе, он постарел и осунулся, на вид ему сейчас не сорок пять, а все шестьдесят. Молча положил перед ним телеграмму, он поднял глаза: «Вы читали „Протоколы сионских мудрецов“? Взгляните…» Никогда не читал ни юдофобской, ни юдофильской литературы, зачем? Я русский и знаю, что Бог внутри меня есть и пока он есть — я жив. И значит — справедлив. «Александр Васильевич, неужели вы верите, что ничтожная кучка иноверцев сможет овладеть русским государством?» — «Уже овладела… — говорит он мрачно. — Разве нет? Кто у них в правительстве?» — «Это сиюминутно. Здоровый народ не даст сесть себе на голову, больной погибнет все равно. Европейское засилье — миф. У кавалергардов в первой роте был фельдфебель — еврей, но полк остался верен его величеству». — «Вы шутите… Но ведь рухнуло все». — «Возможно. Я помню и повторяю слова Анны Васильевны: пройдем свой крестный путь до конца. Впрочем, у вас еще есть золото, и вы можете начать сначала».
Золота больше нет, оно под конвоем, офицеры разбегаются как крысы, уходят не попрощавшись, зачем им бывший нужный человек… Пепеляев рыдает в углу. «Ведите себя прилично», — это Колчак. Время спрессовывается, оно все короче и короче, и вот его больше нет.
Стоим три минуты, поторопитесь, полковник…
Уходят последние, все. «Прощайте, Анна Васильевна, Александр Васильевич, честь имею». Они целуют Надю в лоб, как покойника, с заснеженного перрона я еще долго вижу в окне их черные профили…
Надя смущена: «Мы должны были остаться». — «Я предлагал. Он ответил: „Я погибну, потому что такова моя судьба. Аня… Надеюсь, она останется жива, но если нет — жили вместе и вместе умрем. А вам зачем?“ Говорю: долг, верность, честь. Отвечает: умирать надобно во имя идеи, а не во имя мертвецов. Несите свою идею — и кто знает…»
Есть ли во мне еще эта идея?
Уходит поезд, на подножках — заиндевелые чехословаки, рубиново светит последний фонарь. Воскресый из мертвых, Христос, истинный Бог наш, помилуй нас…
И вот метель, телеграфные столбы, уходит в мутную мглу дорога, мы бредем по ней, ослабевшие, замерзшие, уже не люди, а полутрупы — то, что еще совсем недавно было последним вооруженным формированием Русской армии. Те, на юге, «ВСЮР»[25] — призраки от рождения, мы же пытались. Не привел Господь, и наша ли в том вина?
В сумерках за поворотом деревянная церковка, сквозь маленькие окна проливается красноватый свет, слышно нестройное пение, с трудом различаются слова: «Кая житейская сладость пребывает печали непричастна, кая ли слава стоит на земли непреложна; вся сени немощнейша, вся соний прелестнейша: единем мгновением и сия вся смерть приемлет…» «Что здесь?» На вид лет сорок — кадровый, да это и по шинели видно, по башлыку: все пригнано, как на параде. Кольнул глазом: «Панихиду служат, ваше высокоблагородие. Вы, господин полковник, заведите вашу даму в церковь, она, поди, окоченела вся…» — «По ком панихида?» — «По Расее, вашскобродь, по ком еще?» — «Зачем же идешь? Таких, как ты, красные прощают». Закаменел: «Я б их простил! Вы идите, дамочка совсем мерзлая…»