Гелий Рябов - Символ веры
Но ведь это ложь. Татлин искренен, но это — ложь, он просто не понимает этого, потому что случайные объятия незнакомых женщин, которые довелось ему испытать, это не любовь, это только ее бездуховный призрак.
И все же — нужна ли революция? Нужно ли было поворачивать к новой неведомой жизни сотни миллионов, нужно ли было зажигать далеко впереди солнце и идти к нему сквозь кровь и смерть, сквозь предательство, низость, пытки и отчаяние?
Что бы там ни было — нужно. 25 октября сбросило и растерло без следа пустую и безнравственную душу самодержавия — Пытин называл его «самовластьем». 25 октября открыло путь к любви и надежде миллионам, а не гениям только. Пусть не понимает этого Татлин и такие, как он, миллионы пусть не понимают. Есть в очистительном порыве народа нечто скрытое до норы от, него самого. Но придет час, и ударит колокол, и оживет человек. Все остальное забудется или останется только в книгах.
…Был страшный бой; первый такой в моей короткой революционной жизни. Примчался Фриц: впереди нашей дивизии, в версте примерно, артиллерийская батарея белых. Я повел эскадрон в атаку. Тому, кто видел идущую на рысях конную лаву, кто слышал посвист ветра в ушах и видел грозный сабельный высверк — тому не надо объяснять, что значит кавалерийский удар. В тучах пыли взлетели на пригорок, они были в ста саженях перед нами, пузатые лошади с трудом вытягивали колеса пушек из вязкого дна узкой речки. Что-то беззвучно орал (один сплошной рот вместо лица) унтер, они начали разворачивать пушку, ничего не получилось, и они бросились бежать. Это была победа — бескровная, мгновенная, но внезапно офицер и еще двое (я не видел их погон — кто они были?) выдернули лафет из жижи, неторопливо, как на учении, развернули ствол (все вдруг стало как во сне: падаешь с высокой крыши и не можешь долететь до земли), и он полыхнул в нашу сторону длинным дымным языком. Что-то взвыло над головой, и, подчиняясь все тому же неумолимому зову судьбы, я оглянулся на скаку: вздыбились наши кони, к, словно в каком-то немыслимом видении, медленно-медленно поднялись в воздух всадники (я отчетливо видел Фрица, Татлина и Тулина) и, переворачиваясь на лету, рухнули кровавой грудой…
Мы молча налетели на батарею, все было кончено в долю минуты, вода в реке стало красной. Эскадронцы рубили постромки и оттаскивали убитых лошадей, запрягали своих. Я подскакал к Фрицу, он еще дышал. «Прощай, командир… — это он прошептал чисто, без своего немецкого акцента. — Вера вернется, передай…» Он умер у меня на руках. Что я должен передать Вере? Бедный Фриц…
Вера, Вера, зачем ты ушла так рано, зачем оставила меня наедине с жестоким миром… Мне так не хватает твоего насмешливого, ясного ума, твоей суровой, ни на какой компромисс не согласной правды…
Вот приближается в своем черном «рено» командарм Шорин, он везет мне приговор. Что ж, товарищ командарм, вы рассчитываете на мое послушание и молчание? Нет! Не будет этого. Сейчас я вам все скажу: «Вы послали на смерть слабую женщину, вы убили мою жену, и вам нет за это прощения!» — «Я послал в бой красноармейца Рудневу, слабых же в революции нет. Они погибают мгновенно. Начдив Азиньш, держите себя в руках. По данным разведки, месяц назад на станции Шувак белые расстреляли троих красных. По описанию то были Пытин, Руднева и офицер… Я приказал найти могилу. А теперь рассмотрим карту. Наши батареи обстреливают пригороды Екатеринбурга…»
АЛЕКСЕИ ДЕБОЛЬЦОВКонец, мы не нашли ничего. В моей личной коллекции реликвий позолоченная пуговица с шинели государя (подарок дьякона), осколки топазовых бус великих княжон и золотой тельной крест. Кому он принадлежал, я не знаю. Это — все. Трупов нет нигде, наши рабочие изрыли траншеями десять тысяч квадратных метров. В последние сутки я вдруг мысленно вернулся к мостику из веток и шпал, который мы увидели в первый день и по которому Соколов проходил дважды в сутки, — сначала из города, а потом снова в город. Эти долгие версты он делал пешком, дорогой ему легче думалось, но вот — красные на пороге Екатеринбурга, а он так и не придумал ничего. Я сказал про мостик, он покачал головой: «Вы полагаете, что в этом месте они сбросили трупы в яму, вырытую на дороге, и „фиат“, облегченный на сорок пудов, легко выбрался из трясины? Я с первой минуты прокручиваю этот вариант, и чем больше я думаю над ним — тем менее вероятным он мне кажется». — «Почему же?» — «Потому что большевики все же русские люди, потому что Юровский родился и вырос в верующей иудейской семье — вспомните показания его матери! Нет, невозможно, чтобы православные христиане и даже иудей сбросили догола раздетых покойников в болото! Они же сожгли их одежду, мы установили это! Не сшили же они саваны для них?» — «То есть растопленный жир, впитавшийся в землю, — это, по-вашему, все, что осталось? Их сожгли?» — «Убежден в этом. На дальнейшее расследование времени больше нет, красные вот-вот возьмут город, нужно тщательно упаковать вещественные доказательства и вывезти их в безопасное место».
Что ж, это его право; Надя в палатке, она смотрит на меня пустыми глазами: «Зачем это все…» Она спрашивает, она утверждает. «Надя, милая, не надо, не добивай меня». — «Не тебя. Ты взял неверную ноту. Я думала все это время, мне кажется, я поняла: Николай Второй погубил Россию. Он не царь, не символ, он воплощение слабости, и на что ты надеялся? Что будет царствовать Алексей? Гемофилик, обреченный от рождения? Что регентшей станет Александра? Столь же партийная в своих убеждениях, сколь и ненавистные тебе эсеры и большевики? Или, может быть, Кирилл? Ты помнишь, стишок? „Бедный Макаров в волнах опочил, всплыл, почему-то царевич Кирилл“.[24] Кто еще? Николай Николаевич? Лешенька, у нас были монархи: Петр, Екатерина, даже Николай Первый. Бог с тобой — Александр Третий был… Все. И ты, умный, тонкий, разве ты не чувствуешь правды в моих словах? Что ты искал в этих шахтах, в болотах этих? Вчерашний день, признайся честно хотя бы самому себе…»
Как это безжалостно… Неужели это нежная, любящая Надя? Или, может быть, в ней заговорила большевистская кровь ее отца? Не могу это слушать, не могу…
Господи, но если она… права?
Привели лошадей, из палатки я забираю только складень — мой, родовой, благословение матери. На краю поляны три всадника. У них на шлемах красные звезды: да воскреснет Бог и расточатся врази его…
— Красные… у тихо говорит Соколов. — Не стреляют…
Они стоят как изваяния и смотрят нам вслед. Выстрелов нет.
…В «Американской» едва успеваем упаковать сундуки — над городом уже рвутся снаряды. Соколов смотрит в окно: «Никогда не был Николай Второй знаменем контрреволюции, это глупая пропагандистская выдумка большевиков. Но если бы мы нашли… Если бы фотографии того, что мы нашли, были напечатаны в газетах всего мира — вот тогда наш слабый, проживший плохую жизнь государь из могилы сослужил бы нам всем свою последнюю службу. Убежден: под такое знамя встали бы все!»
Увы, я уже не убежден даже в этом. Вдруг вспомнилась заметка в газете: «…в этом особняке содержался при большевиках бывший царь с семейством, теперь же здесь, не считаясь с нуждами, нашей армии и города, обосновался иностранец…» (Так они назвали генерала Гайду, верховный однажды в припадке хандры заметил: «Мне и здесь не повезло. Ведь на самом деле он — Рудольф Гейдель».) А о царе — всего лишь: бывший царь с семейством… Если это приговор истории — это приговор и мне.
Подали авто, мы грузим в кузов сундуки с материалами расследования, слышу, как отдает распоряжение Соколов: «Всех арестованных расстрелять. Немедленно». Караульный офицер мчится к подвалу, глухо доносятся револьверные выстрелы, Надя в ужасе закрывает яйцо руками: «Леша, Лешенька, зачем это, зачем…» Зачем… Соколов смотрит непримиримо: «Будете спорить? Или осуждаете, может быть?» — «Это просто гнусность». — «Вы не политик, мой милый полковник. Вы гвардейский офицер. Вронский, помните? Ну и слава Богу».
Выехали на улицу, она запружена обывателями, они бегут по тротуарам рысцой, многие с узлами, у тех, кому повезло больше, тележки с дубовыми буфетами. Зачем красным их буфеты? Лежит мертвая лошадь, мелькнул священник, из окон магазина валит черный дым, кто-то бьет стекла, кто-то тащит круги колбасы и окорок… На перекрестке преграждает путь колонна войск, толпа с воплями бросается на солдат, все боятся опоздать на последний поезд Свободы… Ничего, это все глупости, сейчас вас исполосуют казаки, и вы вернетесь в свои унылые дома ожидать Антихриста… Подъехали к станции, здесь человеческое море, крики, вопли, рыдания, «Мама, мамочка, где ты?» — над вокзалом а-ля рюс и над вокзалом «модерн» — черные клубы дыма — наверное, горит нефть… И тут же разбойничий взвизг снаряда — и столб пламени с черной землей, в которой исчезают человеческие тела. Это я уже видел… «Здесь не пройдем! — кричит Соколов. — Нужно в объезд». Свернули левее, вдруг треснуло стекло, и аккуратная дырочка свистнула ворвавшимся воздухом, по щеке шофера поползла красная струйка. Въехали прямо на перрон, четыре классных и четыре товарных вагона (паровоз маневровый, серии «О») атаковала толпа, ее сдерживали юнкера и казаки. У первого вагона спокойно (мне показалось — нарочито спокойно!) разговаривали офицеры в английской и французской форме. «Господа, здесь материалы расследования гибели царской семьи». Соколов мог бы им сообщить, что везет материалы расследования гибели отца Гамлета — впечатление было бы тем же. «Юнкера! Я адъютант Верховного правителя полковник Дебольцов. Очистить вагон!» Они выполняют беспрекословно, поезд трогается в тот момент, когда мы швыряем в тамбур самый тяжелый ящик Соколов вскакивает на подножку первым, я следом, хорошо видно, как прямо посреди перрона вырастает красно-черный куст взрыва и разлетаются веером какие-то очередные вершители. В их судьбе поставлена последняя точка, что будет с нами… И снова оглядываюсь: во весь опор мчится всадник, у стремени он держит древко флага, красное полотнище развевается на ветру. Прощай, красная, немытая Россия. Сейчас тебя в очередной раз умоют кровью. И мне больше нет дела до этого…