Владимир Рекшан - Смерть в Париже
— Государство должно мстить своим врагам, — говорит Петр Алексеевич.
Он сидит, как обычно, положив свои тяжелые руки на стол, вперив взгляд в какую-то только ему видимую точку.
— Когда турки в девятьсот пятнадцатом году вырезали миллион армян, то после все члены правительства, принявшего решение о геноциде, были армянскими националистами выслежены и уничтожены. Евреи нашли и казнили палестинских террористов, напавших в Мюнхене в семьдесят втором году на израильскую олимпийскую команду. Таких примеров масса. Троцкий был опасен государству Сталина — и Троцкого убили. Государство всегда обязано отстаивать свои интересы, то есть интересы населения. А когда деньги из государства уходят и этому попустительствует режим… Что это значит? Каждый ушедший миллиард — это тысячи беспризорных детей, это чернобыльцы без лекарств и учителя без зарплаты, это остановившиеся заводы и мужики без получки и их сыновья-подростки, идущие в банды…
Сколько яблок поспело к концу августа! Какие они разные — сладкие, кисловатые, терпкие и с горчинкой!
— Насрать на них, Саша! — Петр Алексеевич поднял голову и посмотрел на меня.
Таких слов я от него еще не слышал.
— Мне насрать на них, Саша, решительно. Решили все поделить — поделили… Дальше что? Ну схватил ты весь алюминий страны! Ну приватизировал ты весь газ или нефть Сибири! Дальше — отвечаешь за то, что имеешь. Но они все сырье взяли, продают его. И деньги сливают. А народу говорят — бюджет! Цепочка, Саша, у них крепкая. После Парижа ее не порвать. Будем рвать в Париже. Они восстановят. А мы снова порвем. Восстанавливать — это месяца два-три. Пока восстанавливать станут, деньги будут дома крутиться. Ведь деньги — они, как ртуть, живые, должны двигаться. А власть — мертвая, поедающая живых…
Красивое солнце, само похожее на августовский плод, уже касалось зеленой кромки леса за просекой. Я слушал Петра Алексеевича, и мне оставалось только соглашаться.
— Нам, Саша, уцелеть надо. И мы постараемся. Там война идет за контроль цепочки. Сейчас цепочку, парижское звено, держит некто Габрилович, его клан. Запомни фамилию. Он тоже подставное лицо. Вокруг него сейчас возня начинается. Но все детали операции ты узнаешь в Париже…
Во сне моем ребенок катался на трехколесном велосипеде, может, это я сам катался.
Я открыл глаза и вспомнил себя. Это сразу же омрачило миг пробуждения. Хотя первым импульсом было, кажется, ощущение счастья. Хорошо. Станем исходить из того, что его нет, а есть странная коллизия — я, русский человек, провожу ночь в склепе на парижском кладбище с покойниками; у меня пистолет и афганский нож в сумке, там же адреса каких-то будущих покойников, паспорт с визой, которая вот-вот кончится, и обратным билетом, горсть франков по карманам. Мне следует пару дней отсидеться и постараться улететь домой. Меня могут, конечно, и в аэропорту взять, но в городе уж точно рано или поздно возьмут…
Такой оказалась первая сложноподчиненная мысль после пробуждения. Я сначала сел, затем встал и натянул плащ. От каменного ложа болели бока. Я поплевал на палец и протер им глаза. В конце концов, кошки так всю жизнь моются. В узком окошке серо расцвел день. Часы «Ракета» на запястье показывали десять двадцать. Спал я долго, как солдат после боя. Хотелось писать и хотелось вдохнуть свежего воздуха. Уже собравшись открыть дверцу склепа, я вдруг услышал приглушенные голоса. Замер и прислушался. Шаркали шаги по дорожке, а люди полушепотом разговаривали буквально в паре метров от моего убежища. Окошко находилось на уровне лба. Встал на цыпочки и заглянул в него. Мать родная! Полтора десятка человек обоих полов и всяких возрастов стояли спиной к окошку. Кто-то подходил, а кто-то уходил. Чуть в стороне виднелась частично скрытая кустами полицейская машина. «Похороны, что ли?» — мелькнула мысль. Но нет, кажется, никого не зарывали. Я вернулся к дверце и посмотрел в щелку. Напротив моей двери на каменной плите сидела печальная парочка хиппиобразных американцев. Выйти не представлялось никакой возможности. «Хорошее же я себе нашел местечко! Тихое и незаметное…»
Стыдливо отвернувшись от Богоматери, я приблизился к стене, расстегнул ширинку и стал мочиться на стену склепа, стараясь делать утреннюю процедуру тихо, не привлекая внимания публики за стенами моего убежища. Тот, кто видит ВСЕ, поймет меня и простит…
Снова я смотрел в окошко и старался понять происходящее. Хиппиобразные подходили и уходили. Шепотки и приглушенные скорбью разговоры состояли, в основном, из английских фраз. Неожиданно до меня донеслись русские слова:
— Милая, это — Джим. Он не мертв здесь. Но он жив форева.
— Да, Глеб. Помнишь, тогда, давно, мы верили и теперь верим.
Я все понял и в растерянности сел на корточки. Это невероятно! Невероятный город Париж. Нет, это жизнь невероятна. Тут же могила Моррисона! А люди вокруг — это поклонники со всего света, среди них и русских навалом.
Логичным было бы испугаться и задрожать, представляя, как тут придется сидеть битый день, не имея возможности выбраться незамеченным. Тем более полиция в кустах. Сечет из кустов за поклонниками двадцать пять лет назад скончавшегося идола. Но я не стал пугаться, продолжая сидеть на корточках, вспоминать юность…
Мы только школу окончили тогда, а Джим Моррисон уже помер. Никита притаскивал бобины с лентами, и мы сутками слушали музыку. Нам нравился «Джетро Талл» своими неуловимыми аранжировками, а музыку Эмерсона, Лэйка и Палмера приходилось понимать через «не хочу». Но проникновенная простота Джима сразу покорила. Жаль, что он уже помер от наркотиков в Париже. Его голос, игра его клавишника. Группа называлась «ДОРЗ» — «Двери». Куда и какие двери? Это не имело значения.
В конце июня Никита потащил меня к Коле Зарубину на набережную Кутузова. Тот позволял нам иногда заходить. Мы пришли вечером и робко уселись в уголке. У Зарубина сидел Рекшан, принесший настоящую американскую пластинку «Бест оф зи ДОРЗ» — лучшие песни Джима. Зарубин переписывал музыку с проигрывателя на магнитофон и курил в открытое окно. Комары тогда в Питере еще не водились.
Мы же боялись пошевелиться. Боялись, что нас выгонят, хотя никто нас гнать не собирался. «Бэби, ю кэн лайт май файя», — пел Моррисон.
Над Невой солнце полыхало ленивым ночным огнем. Белые ночи оказались не только белыми, но и голубыми от неба, серыми от гранитных парапетов, серебряными от реки.
А Джим Моррисон умер недавно. А мы собирались жить бесконечно. Теперь и Никита мертв…
…Что толку, однако, вспоминать несуществующее? Есть я хочу, а не сидеть на могиле! Сейчас бы разломить горячий парижский батон, который французы называют багетом, и откусить вкусную корочку. И стоит такая простонародная радость всего четыре франка…
Я снова выглянул в окошко — народ не расходился. Удалось разглядеть скромную плиту, втиснувшуюся между просто стоявших (лежавших?) могил. Скромная надпись: «ДЖИМ МОРРИСОН. 1943–1971». Полицейская машина продолжала стоять в кустах, но никто из нее не выходил. Из неба заморосил дождичек, публика не разбежалась, Просто стали открывать зонты.
Кладбище — это правда жизни, правда истории жизни. На прошлой неделе я поплутал по городу. На монмартрском кладбище похоронена певица Далида. Ей поставили золотую скульптуру в полный рост, и на могиле всегда груда свежих цветов. На кладбище Монпарнаса справа от ворот ухоженно лежит Сартр, а в дальнем углу пристойно почивает драматург-абсурдист Ионеско. Но никто не ухаживает за могилами генералов с бронзовыми усами, министров финансов и внутренних дел, почтенных пэров и мэров, филантропов и тэ пэ. Все эти тэ пэ имеют лучшие места и дорогие камни. Только не помнят их. А помнят и идут к певцам и писателям. И я пришел. Спасибо судьбе.
Сидя на скамейке, я стал замерзать. Оставалось ждать, закутавшись в плащ, и я ждал. Не выдержал долго, полез в сумку и достал конверты с фотографиями и адресами. Распечатал первый конверт и достал содержимое. С первой фотки на меня в упор глядел мужчина лет тридцати пяти с холеным, несколько анемичным лицом, высоким лбом, перетекающим в залысины. Но в глазах читалось живое любопытство. С каким-то шаловливым интересом щурились глаза. Мужчина был снят сидящим за столом. То ли в ресторане, то ли в частном доме. За его спиной зеленела лужайка, и по лужайке шел полосатый пони с девочкой на спине. Перед мсье Габриловичем лежал в блюде огромный лобстер, и мсье собирался его съесть. Через мсье проходили бешеные суммы, и предполагалось, что я его должен пристрелить. Но про Габриловича говорил и Петр Алексеевич. Всем до смерти мсье дело есть. До вчерашнего вечера я не был волен в своих действиях, а теперь — волен. Но в известных пределах. По крайней мере, убивать кого-либо зря я не стану… Кроме фамилии на фотографии имелся и адрес — набережная Вольтера… Часто я стал с Вольтером встречаться. Только где это? Где-нибудь в центре. Странные французы люди. Один и тот же бульвар у них несколько раз может поменять название. Так и с набережными. Идешь — одно название, через двести метров — другое. Вот в Питере — улицы так улицы. Если Московский проспект, то двадцать километров в длину… Найду я Вольтера. Если понадобится. По крайней мере, Габрилович мне жизнь должен. Все равно его уберут, если захотели. Не мое это дело…