Леонид Панасенко - Случайный рыцарь (Сборник)
Вступить в комсомол, потому что ты — как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.
На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами — и оказываешься членом пленума, а чуть позже — освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.
И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами «ЦК», громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное… Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.
Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.
И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.
И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется — вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.
И не отказываешься.
Только сначала — училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому… И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие…
Спецкоманда — при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.
Но чем больше слов и чем подкованнее «промывшики», тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления — почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.
На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка… С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.
Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное — появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?
Как сейчас: зачем выследил чужую жену?
Не «права ли она», а именно — зачем выследил?
А часом раньше — зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще — знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, — то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь — и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка — не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома — то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился — но и не восстал?
И вообще, зачем продолжаешь который год работать, как будто ничего не случилось, по странной какой-то инерции служить делу, в которое совсем не веришь, и бороться с людьми, делами, идеями, в которые не веришь тоже? Должна же быть хоть одна опора, хоть одна истина, надежная без исключения, истина навсегда? Во что превратился он сам?
А может быть, за всем этим двойным и тройным маскарадом, за тем обликом души, который он в себе знает, допускает знать, ворочается иное существо, тайный и грязный зверь?
Кобцевич поднял голову, взглянул на часы и на окно. Там по-прежнему горел слабый розовый свет, да по занавеске проплыла неспешная тень. А времени — немного. «Окна», во время которого никто не заметит его отсутствия ни в управлении, ни в дежурке, ни дома, оставалось всего минут сорок. И это — на все, с учетом дорожной скользотищи.
Дмитрий никогда не прокалывался; и теперь, не зная еще, что именно предпримет, он, как всегда, подстраховался.
Быстро набрал домашний номер и, как мог спокойно, сказал Маше, что, наверное, приедет ужинать через полчаса, если дела не задержат.
Позвонил в дежурку — все нормально, а раз так, то немного задержится, поужинает дома.
И набрал третий номер — телефона в двадцать пятой квартире. Шесть цифр; а перед седьмой — замер.
Все дело — в ней. Но признаться в этом — страшно: Ни советоваться, ни водку пьянствовать с Вадимом уже нет ни времени, ни желания. Да и стоит ли сейчас всерьез раздумывать, хуже ли и насколько хуже всем станет, если операции сработают и начнется откатка, большая откатка, из которой далеко не все выкарабкаются живыми и неискалеченными? Хотя, наверное, предупредить было бы честнее; и если вы, господа, чего-то и в самом деле стоите, если часть народа за вас — тогда потягаемся, а история пусть рассудит. А то ведь исподтишка можно и голову Олоферну отрубить — а в равном бою все пошло бы иначе…
Даже сейчас, уже почти допустив внутреннее прозрение, отгонял его, пытался — внутренне — откупиться соображением о долге служебном и долге историческом, пытался залить, замазать словесами светлеющее окно…
Нет, на внешнем слое Кобцевич не скрывал ни от себя, ни от Машки и даже ни от Рубана, что ему нравится эта тонкая, манерная, злоязычная змеюка. Сто лет знакомы; еще и женаты не были, когда Маша привела в дом подругу, состоящую, по тогдашнему неумению делать макияж и отсутствию приличной одежды, только из яркозеленых, широко расставленных глаз и неприлично красивых ног.
Машкину решимость Кобцевич оценил еще тогда. Вся Машка в этом: сразу сунуться под самую большую опасность, и если вдруг пронесет Господь, — жить чуть поспокойнее. Если же нет — развести руками: ну вот, мол, я так и знала, что плохо кончится. Такой вот ослик Иа, только добрая и нежная, и домашняя — лучшей хозяйки, казалось, и не найти. Если бы не эта мука с Лешкой…
А тогда Кобцевич умилился, понял и пожалел Машу, но нечто появилось в его отношениях с Татьяной, ставшей частой гостьей в доме. Тайное нечто… Вроде оставались с Татьяной приятелями, только осторожничал, особенно оказываясь наедине, в выборе тем для разговора, и все реже огрызался на шпильки. Потом Татьяна привела жениха, Сашку Рубана — вот, мол, привязался мент, никак не отклеится, уже и переспала, думала — отпадет, так нет же. Придется замуж выходить…
Дмитрий видел, что больших радостей брак Татьяне не приносит; видел и полуосознанно считал — хорошо, так и должно быть, разве Сашка может превосходить его? А Таня…
Боже мой, сколько раз за прошедшие годы она дразнила, едва ли не соблазняла его, сколько раз ее недопустимо красивые ноги оказывались перед ним обнаженными выше всякой меры… Разве что с недавних пор — с лета, наверное, — Татьяне разонравилось его дразнить… Наверное, в это время и появился у нее Вадик. А прежде — сколько раз мог Дмитрий прижать к себе это змеистое, узкое тело, впиться в губы, подмять…
Но все это стало бы ее победой. Она бы не отдавалась — брала, прицепила бы Кобцевича, как очередную побрякушку на гладкую шею — быть может, только затем, чтобы ощущать превосходство над всеми в этом доме.
Как отодвигал Дмитрий осознание, что в эти минуты в самой темной (а может, и самой настоящей?) глубине души у него появилась уверенность, что теперь-то роли переменились, и змеюка будет как о счастье умолять взять ее, будет унижаться, будет молиться, чтоб только удалось ей откупиться своим телом от разоблачения… потому что Рубан вряд ли простит, и уж тем более — Вадиму.
И хотел, горел Кобцевич желанием смять, покорить, подчинить ее; вот только, понимая это, еще чуточку слукавил, подсказал себе: только затем, чтобы сполна рассчитаться с Рубаном…
И тут отбросил отговорку, костыль: аз есмь — и ужаснулся наготе своей. И нечто непреодолимое восстановилось в душе — и Кобцевич понял, что совершит дальше.