Светлана Успенская - Королеву играет свита
— Ну ты как? — спросил Юра, пристально глядя на жену. — Учишься?
— Учусь, — буркнула в ответ Нина. Они помолчали.
— Катя как?
— Она у мамы, — ответила Нина и, словно оправдываясь, быстро заговорила:
— Ты не думай, ей там хорошо, все условия… Бабушка моя, хоть и старенькая, за ней хорошо смотрит.
— А что ж ты сбежала от меня? — упрекнул Юра. — И дочь увезла.
В глубине души Нина все время подсознательно ждала этого упрека. Она нервно дернула плечом и с вызовом заметила:
— Ты меня все равно не отпустил бы.
— Одну — отпустил бы, — возразил Юра. — На все четыре стороны. А ребенок тебе зачем? Я бы ее в деревню к матери отвез, все ж лучше, чем в городе. Молоко свое, фрукты, свежий воздух…
— А что ей там делать, в деревне? Коровам хвосты крутить? — насмешливо спросила Нина. И оборвала саму себя:
— Что сделано, то сделано. Ребенок должен быть возле матери. Отец, в сущности, ни к чему.
— Ну и где же она? — Юра даже огляделся в мнимом удивлении.
— Ну, не в общагу же Катьку тащить! — окрысилась Нина. — У моей мамы ей хорошо. К тому же это временно, пока я учусь.
Юра как-то странно хмыкнул, по-куриному окуная голову в шею, и ничего не ответил. Потом достал из кармана пачку засаленных купюр:
— Я денег привез. Для Кати.
— Ага, давай. — Нина рассеянно протянула руку. — Маме отвезу. Давно уже собиралась съездить.
Она не глядя сунула пачку в карман. Поправила пуховый платок на голове, глядя на примороженную, с праздничными еловыми узорами витрину. Улыбнулась, потому что, несмотря на деревенский теплый платок и пальто, перелицованное из бабушкиного салопа, отражение выглядело чрезвычайно привлекательно: яркие глаза, смеющиеся губы, красные щеки, которым даже двадцатиградусная стужа была не страшна…
Она видела, что Юра исподтишка наблюдает за ней восхищенным взглядом.
«Еще станет ныть, уговаривать начнет», — опасливо подумала она, вспомнив, как неприятны всегда были ей семейные сцены.
— Ну а потом что? — спросил Юра. Изо рта его вырывались спутанные клубочки пара.
— Что потом? — непонимающе усмехнулась Нина. — Ты о чем?
— О нас с тобой… Или у нас с тобой уже все? Она пожала плечами, поправила варежкой платок на голове. Задумчиво произнесла:
— Еще два года впереди. Посмотрим…
— Ты вернешься в Киев?
Нина ответила, как ей казалось, честно:
— Не знаю. — А потом, словно оправдываясь, сбивчиво заговорила:
— Понимаешь, в Москве у меня такие шансы. Зачем их упускать?
— Понятно. Ладно, прощай, — перебил ее Юра и, резко обернувшись, побрел восвояси, засунув руки в карманы пальто, — сгорбленный, скукоженный, жалкий, точно смолоду состарившийся.
У Нины точно огромный камень свалился с души, она вдруг почувствовала себя свободной и почти счастливой.
Нащупав в кармане деньги, она вошла в большую комиссионку на углу. Она давно приметила там заграничное, мало ношенное платье с узкой талией, красным пояском и с круглым отложным воротником. Сейчас она купит его, а со стипендии доложит деньги для Кати.
Платье было как раз впору. Нина прижала к разгоряченным щекам прохладные ладони. Какая она красавица в нем!
Жизнь казалась прекрасной и удивительной.
После того как Катю отвезли к бабушке в Ленинград, она почувствовала себя вновь никому не нужной. Чужая строгая старуха с мрачным морщинистым лицом внезапно получила право кричать на нее, пичкать манной кашей и громко упрекать ее в испорченной жизни дочери.
Однако приходилось терпеть. Катя преданно смотрела на бабушку и очень старалась ей понравиться, потому что та теперь могла полностью распоряжаться ее короткой, никому не нужной жизнью. Гораздо легче было со второй старухой, Старшей бабушкой, более древней и потому более близкой ребенку, чем мать ее матери, которую еще не смирила подступившая к горлу старость. Они гуляли с прабабкой в скверике, тихо сидели на скамейке плечом к плечу, точно два старика, прожившие бок о бок долгую жизнь, полную лишений и потерь.
«Поиграй, Катенька», — предлагала Старшая бабушка. Девочка послушно брала в руки умирающий кленовый лист и с неутоленным любопытством изучала его резные рдяные края. Потом, пронизываемые влажным северным ветром, они тихо брели по улице, и фонари расплывчато желтели сквозь туман, точно куски сливочного масла на сковородке.
В тесной квартире на шестом этаже дома, построенного на исходе XIX века для модных докторов и преуспевающих адвокатов, всегда, даже летом, было темно и прохладно. Окна комнаты, где жили старухи Колыванихи, выходили во двор-колодец, такой узкий и темный, что лучи солнца бесследно терялись в нем, точно в черном ящике. В конце марта после тягучей темной зимы косой солнечный луч впервые робко касался своей теплой ладонью подоконника на кухне. И зимой и летом старухи ходили дома в старых валенках с обрезанными голенищами и кутались в телогрейки без рукавов, кокетливо обшитые по краям цветной тесьмой. Хотя в комнате имелся заколоченный досками камин, оставшийся от буржуев, его никогда не топили, ведь дымоходы еще с блокады были забиты мусором.
Дни тянулись скучные, однообразные, как звенья нескончаемой ржавой цепи. В квартире жили еще пятеро семей, и у всех были дети. Целыми днями по коридору разносился топот босых детских ног, звенел обиженный плач, слышались звуки яростной драки и осуждающие окрики матерей.
Катя боялась выходить из своей комнаты. В коридоре ее поджидала оголтелая детская стая, главным законом которой была заповедь: «Бей чужака!»
Девочку подкарауливали в коридоре среди висящих для просушки простыней или на кухне, нападали в прихожей, где громоздились шкафы со столетним хламом, дребезжали старые велосипеды, а по ночам шуршали, пробираясь в норы, огромные жирные крысы с голыми хвостами. Она была еще слишком мала, чтобы дать отпор кому-либо, детям или крысам, и потому старалась не попадаться на глаза ни тем, ни другим.
Серые будни отступали, и праздник приходил тогда, когда приезжала мама.
О ее приезде становилось известно за несколько дней. Старухи Колыванихи торжественно прибирались в комнате, куховарили возле примусов, громогласно рассказывая соседям, что наконец-то дочка-артистка возвращается из Москвы.
Обитатели коммуналки, обычно относившиеся к старухам с привычным раздражением, слушали их уважительно и внимательно. Алкоголик дядя Паша, покуривая в форточку, внимал рассказам Младшей бабушки о ее дочери и благосклонно гладил по голове путающуюся на кухне Катьку. Его щербатый рот улыбался в алкогольном добродушии.
— Мамка-то небось заберет тебя к себе?
— Да, — слабым эхом откликалась Катя, удивленно взирая на соседа круглыми, как пуговицы, карими глазами.
И вот наступал торжественный день. Катю поднимали затемно, гладко причесывали с водой, чтобы чуть-чуть пригладить непослушные волосы. Потом ей надевали красивое голубое платье, любимое только потому, что на нем были нашиты ярко-алые деревянные вишенки, и они с Младшей бабушкой отправлялись на вокзал.
Мама приезжала веселая, яркая, очень красивая. Ни у кого в квартире, даже у смазливой холостячки Людки, работавшей на фабрике швеей-мотористкой, не было таких потрясающих платьев. Мама бесконечно, до протестующего писка тискала дочку, целовала ее, задаривала конфетами и шоколадками, тормошила, обещала повести в Парк культуры имени Кирова, забрать с собой в Москву, поехать с ней к папе, подарить котенка… Но она никогда не выполняла своих обещаний и дня через три, максимум через пять, внезапно уезжала, оставив после себя разор и щемящую грусть. Оставшиеся после нее мелочи (веревочку, которой был перевязан ее желтый чемодан, пустой патрончик помады, шпильку из ее пышных, собранных в упругий шар на затылке волос)
Катя собирала и хранила в заветном месте, как драгоценность.
В присутствии матери девочка совершенно преображалась. Она много, до истерического визга смеялась, бегала по квартире, как сумасшедшая, отчаянно ввязывалась в драки и первая задирала соседских детей. Смех неожиданно прерывался бурными рыданиями, Катя капризничала, требовала к себе внимания, отказывалась спать и есть, совершенно переставала слушаться бабушек и вообще походила на реку, вышедшую из берегов. Однако, как только мать уезжала, она вновь становилась молчаливым забитым ребенком, скользившим по комнате неслышно, как тень.
За те два с лишним года, что Катя прожила у бабушек, отца своего она видела только однажды, когда он проездом оказался в Ленинграде. Она смотрела на этого незнакомого, чернявого мужчину, чем-то похожего на алкоголика дядю Пашу (вторая комната по коридору налево), и испуганно жалась к ногам бабки. Она боялась, что этот человек вдруг схватит ее под мышку и увезет ее далеко-далеко, в пугающую грозную неизвестность.
Ей не хотелось перемен. Она боялась потерять то хрупкое неуверенное благополучие, к которому притерпелась в Ленинграде. Ей не хотелось вновь прилаживаться к чужим, взрослым людям, стараться угадать оттенки их переменчивого настроения, изображать из себя примерного ребенка для того только, чтобы получить кусок ласки из неприветливых жестких рук. Лишь на любовь одного-единственного человека в мире она могла рассчитывать при любых условиях — на любовь матери. Но мать была далеко.