Светлана Успенская - Королеву играет свита
Потом со временем она поняла, что все не так уж плохо в этом новом мире. И здесь существует нечто ласковое, огромное, теплое, прислонившись к которому начинаешь чувствовать себя словно в те блаженные, дородовые времена.
Испытав это однажды, она требовала теперь — криком, постепенно переходящим в истерический сип, — чтобы ее больше не разлучали с этим теплым и большим, которое было, как она чувствовала, единственной ее защитой и утешением.
Успокаивалась она только тогда, когда вновь соединялась с этой животной человеческой теплотой.
(— Ищь пищит-то как, мамку чует, — улыбаясь, говорила седовласая нянечка, разнося детей для кормления. — Ну, иди, соси… — Шевеля губами, старушка сверялась с клеенчатой биркой на запястье младенца.)
Изо всех сил она тянула руки и сливалась в блаженном объятии с той, о которой мечтала в бесконечно долгие часы своего одиночества.
Постепенно, с появлением первого жизненного опыта, она стала немного спокойнее. Она решила мужественно терпеть в ожидании блаженного мига воссоединения и понапрасну не тратить силы на бесполезный крик. Хотя ей было довольно-таки страшно: а вдруг ее оставят в купели холодного светлого одиночества — навсегда? Однако подобные опасения никогда не оправдывались, ужасные предчувствия не находили подтверждения, страх проходил бесследно, по несколько раз в день она вновь приникала к желанной теплоте, пытаясь неумелыми гримасами продемонстрировать ей свою отчаянную любовь.
(— Смотри, она улыбается! — восторженно шептал Юра, склоняясь над кроваткой дочери. — Надо же, какая она красивая!
— Нашел красавицу, — устало замечала Нина, выпрастывая для кормления набухшую и ужасно большую грудь. — Чернявая вся, как и ты. И на меня совсем не похожа.)
Вскоре она уже воспринимала как должное все неприятности самостоятельной жизни — подлое поведение собственного кишечника, исторгавшего массу зловонной теплой жидкости, которая облепляла ягодицы неприятной коркой, странные, блуждающие боли в животе… Они заставляли ее резко пробуждаться ото сна и кричать от страха перед неминуемой, как казалось спросонья, гибелью. Она мужественно терпела и режущие кожу швы на белье, и удушающе влажную жару, неожиданно сменявшуюся просто-таки арктическим холодом, когда, предоставленная квартирным сквознякам, она лежала на столе, ожидая, чтобы ее снова запеленали в теплый кокон, отдаленно напоминающий ее старый уютный домик. Единственное, что она умела, это как можно быстрее перебирать руками и ногами, словно во время бега (хотя она еще не знала, что такое бег), стремясь этими движениями приблизиться к тому дружественному существу, которое обычно существовало подле нее.
Со временем она стала куда лучше разбираться в причинно-следственных связях мироздания. Кроме того существа, к которому она сохранила странную, не поддающуюся разуму приверженность, рядом обитало и другое существо. От него и пахло не сладковатым ароматом молока, мешавшимся с естественным тоном кожи, а резким, грубым запахом животного. Да и на ощупь оно тоже отличалось от привычной женственной мягкости.
(Юра брал дочку из кроватки и, прижимая к себе, ходил по комнате, со странным удовольствием вдыхая детский аромат, похожий на запах маленького дикого зверька.)
Это второе существо также струило на нее волны своей приязни. Она снисходительно позволяла ему любить себя и в качестве подарка неумело кривила в некоем подобии улыбки пунцовый, сжатый в комок рот. По ночам, когда она захлебывалась от страха перед будущей потерей, неизбежной потерей того искусственного благополучия, в котором она пребывала сейчас, это существо приближалось к ней, издавая какие-то странные, булькающие, не слишком приятные, но и не противные звуки, и начинало бережно колыхать ее вверх-вниз. Оно, казалось, инстинктивно понимало, что ей требуется в данный момент: ей нужно хотя бы на миг, очнувшись одной-одинешеньке посреди бескрайнего простора непознанной Вселенной, ощутить себя в том блаженном состоянии, которое она навсегда утратила не по собственной воле, — вверх-вниз, вверх-вниз…
(— Я не могу, она кричит все время, — роняя голову на грудь, шептала измученная от вечного недосыпания Нина.
— Ее нужно просто покачать, и она успокоится, — шептал Юра, с трудом разлепляя запаянные сладким сном глаза.
— Ну так покачай сам! Я целыми днями таскаю ее на руках, пока ты с приятелями шляешься по кабакам…
— Ладно-ладно, покачаю. Но потом твоя очередь…
— Хорошо… — Нина, не успевая договорить, засыпает, а Юра, судорожно зевая, курсирует по комнате и безбожно перевирает известную мелодию про кота…)
Когда ужасные первые месяцы самостоятельной жизни прошли, она почувствовала себя значительно увереннее. Да и тело ее постепенно стало более понятливым и послушным. Теперь она могла вертеть головой, чтобы глазами нащупать то теплое и мягкое существо, что придавало смысл ее жизни и, как ей казалось, именовалось мамой. Теперь она могла черными агатовыми глазами неотступно следить за ней и ловить миг, когда серые с темным ободком пятна посереди белого лунообразного лица обратятся к ней, чтобы заискивающе улыбнуться в ответ.
(— Ну, ну что смотришь? Небось опять надула, — укоряла дочку Нина и обреченно брела на кухню снимать с веревки еще влажные пеленки.
«Что за наказание такая жизнь», — вздыхала она про себя и валилась ничком на кровать, пряча выступившие горькие слезы.)
Теперь она чувствовала себя совсем уверенно, собственным опытом удостоверившись в верности поговорки, что не так страшен черт, как его малюют.
Теперь она осмеливалась криком требовать того, что ей полагалось по праву: еды, сухих пеленок, родительского внимания. Теперь в минуты самодовольной сытости, когда густая жидкость в желудке давала приятное чувство незыблемости миропорядка, она даже изредка осмеливалась считать, что мир и оба нужных ей существа были созданы специально для того, чтобы она могла безбедно и уверенно в нем существовать.
Она сидела в кроватке, крепко держась за прутья решетки, и наблюдала, как два существа, не глядя в ее сторону, шевелят губами, сначала мягко и осторожно/а потом все более и более распаляясь. Она силилась постигнуть их спор, но могла лишь отвлечь их своим назойливым ревом от ненужного и даже зловредного занятия.
(— Съемки начинаются в октябре, я еду! — твердит Нина.
— Ты с ума сошла, а как же ребенок?
— У ребенка, между прочим, есть отец!
— Прости, но я так и не научился кормить грудью.
— Есть молочные смеси!
— Молочные смеси вредны… Да и о чем мы говорим? Ты с ума сошла!
Ребенку еще нет и семи месяцев, а ты собираешься ее бросить!
— Я не собираюсь ее бросать, но у меня съемки. Кроме того, если моя обязанность сидеть дома на привязи, то тогда твоя обязанность приносить деньги.
А вот денег-то как раз у нас и нет!
— Хорошо, согласен. Я пойду на Сортировочную разгружать вагоны. Но учти, тогда ночью к Кате будешь вставать ты!
Нина ходит по комнате с насупившимся лицом, чувствуя, что разговор постепенно подходит к неудобному для нее компромиссу.
— Я тебя поставила в известность, — сообщает она холодно, как о решенном факте. — Двадцать пятого я уезжаю. Меня уже ждут.
Юра бессильно опускается на диван и сжимает пальцами виски. Он больше ничего не может возразить.
Нина фыркает, ей опять кажется, что он собирается плакать, а плачущих мужчин она презирает.)
А потом случилось нечто ужасное… Она поначалу даже не поняла, в чем дело. То первое, обожаемое ею существо внезапно исчезло, а второе теперь не могло компенсировать потери даже своей многократно усилившейся нежностью.
Отныне вместо огромной и мягкой груди, которую было так приятно перебирать пальчиками, точно играя на клавесине, ей тыкали в рот холодную, воняющую резиной соску. Она с гневом отворачивалась, рыдала, призывая мать, но понапрасну — мать не приходила. А то, другое существо только и могло бестолково гладить ее по головке и ронять горячие капли солоноватой, совершенно невкусной жидкости ей на лицо.
Первые дни разлуки были мучительны. Ей даже стало казаться, что то самое одиночество, от которого она бежала первые дни своей короткой жизни, наконец настигло ее и вскоре потопит ее в пучине безграничного отчаяния. Она плакала без слез, огорченно морща крошечное лицо, отчего оно становилось похожим на печеное яблоко.
Однако постепенно она свыклась со своим обедненным существованием, стараясь выкинуть из неожиданно длинной и привязчивой памяти предавшего ее человека, который доныне был центром ее микрокосмоса. Но забыть было нелегко.
Ведь ощущения, впечатанные еще до рождения в мозг неизвестным типографом, постоянно напоминали ей о случившемся. Во сне она то и дело просыпалась от собственного звучного чмоканья губ, а во время кормления, когда вонючая резина соски тыкалась в беззубые, покрасневшие в ожидании зубов десны, ее руки невольно начинали шарить в пространстве и, наткнувшись на жесткую, пропахшую табаком ткань отцовской рубашки, бессильно замирали.