Филлис Джеймс - Маяк
Кейт стояла, глядя ему вслед, пока он не просигналил ей на прощание, выруливая на дорогу. И вот теперь ею овладевало совершенно иное, менее сложное и гораздо более привычное чувство. Какие бы проблемы ни породила эта необычайная ночь, сейчас не время было думать о них. Где-то на острове, в холодной абстракции смерти, лежало человеческое тело, пока лишь воображаемое. Небольшая группа людей ожидала прибытия полицейских, некоторые — в горе, большинство — в страхе, а кто-то один, несомненно, с таким же, как у нее, смешанным чувством возбуждения и решимости. Ей всегда было мучительно сознавать, что для того, чтобы она испытала это полувиноватое пьянящее возбуждение, кто-то должен был умереть. И ее ожидало то, что более всего доставляло ей радость, — встреча в конце дня с участниками расследования, когда А.Д. соберет их вместе и они втроем — она сама, Бентон-Смит и А.Д. — станут размышлять над показаниями свидетелей, отбирая, отбрасывая, сопоставляя улики, укладывая нужное на нужное место, словно мелкие фрагменты головоломки. Однако она понимала, где кроется корень слабенького ростка ее вины. Хотя они никогда об этом не говорили, она подозревала, что А.Д. испытывает то же самое чувство. Фрагментами этой головоломки были сломанные человеческие судьбы, погубленная жизнь мужчин и женщин.
Через три минуты, выйдя с чемоданом в руке к парадному входу, она увидела, как с дороги на боковую дорожку сворачивает приехавшая за ней полицейская машина. Рабочий день вступил в свои права.
3
Сержант Фрэнсис Бентон-Смит жил на шестнадцатом этаже многоквартирного дома: после войны целый квартал таких домов вырос к северо-западу от района Шепардз-Буш. Под его квартирой располагалось пятнадцать этажей точно таких же квартир, точно таких же балконов. Балконы тянулись во всю длину каждого этажа, они не давали человеку возможности уединиться, но Фрэнсиса соседи беспокоили мало. Один из них пользовался своей квартирой лишь как pied-a-terre[5] и бывал там очень редко, а другой, занятый какой-то таинственной деятельностью в Сити, уходил еще раньше, чем Бентон, и возвращался, по-конспираторски бесшумно, уже под утро. Этот дом когда-то принадлежал районному жилищному управлению, но затем районный совет его продал, новые владельцы дом подновили и выставили квартиры на продажу. И хотя вход и вестибюль были реконструированы, лифты модернизированы и пока еще не попорчены вандалами, а все внутри было свежеокрашено, дом по-прежнему представлял собой неудачный компромисс расчетливой экономичности с городской заносчивостью и популистской конформностью. Впрочем, с архитектурной точки зрения он хотя бы не оскорблял глаз. Он не вызывал никаких эмоций, кроме, пожалуй, удивления, что кто-то вообще захотел его построить.
Даже широкий вид, открывавшийся с балкона, был ничем не примечателен. Перед Бентоном простирался скучный индустриальный пейзаж в серых и черных тонах, в котором доминировали прямоугольники многоквартирных высоток, невыразительные промышленные строения и узкие улочки упрямо силившихся выжить террасных домов[6] девятнадцатого века, в наши дни ставших тщательно оберегаемой средой обитания честолюбивых молодых профессионалов. Над тесно набитой стоянкой жилых автофургонов дугой поднимался Уэстуэй. На стоянке, под бетонными столбами, жили временные обитатели города, люди, переезжающие с места на место в поисках работы или по каким-то иным причинам; они редко покидали свои жилища. Еще дальше виднелась огороженная площадка, заполненная искореженным металлом брошенных автомашин — мешанина ржавых останков с торчащими во все стороны острыми обломками, символ хрупкости человеческой жизни и человеческих надежд. Но когда спускалась ночь, этот вид преображался, утрачивал реальность, становился иллюзорным, ночные огни делали его странно мистическим. Сменялись цвета светофоров, машины мчались по призрачным дорогам, словно заводные игрушки, высотные подъемные краны, каждый с единственным огоньком на верхушке, угловато сгибались, как молящиеся жуки-богомолы, как гротескные циклопы ночи. В иссиня-черном небе самолеты бесшумно снижались, направляясь к аэропорту Хитроу; небо было исчерчено облаками, крашенными заревом огней, и по мере того, как сгущалась тьма, в высотных домах загорались окна.
Но ни ночью ни днем этот пейзаж не был уникальным лондонским пейзажем. Бентон чувствовал, что он мог бы отсюда смотреть на любой другой большой город. Никаких привычных лондонских вех здесь не было и в помине: ни мерцания реки, ни залитых светом мостов над ней, ни знакомых башен, ни куполов. Однако именно к этой сознательно выбранной анонимности он и стремился. Ведь он не стремился пустить здесь корни — у него не было родной почвы.
Фрэнсис переехал в эту квартиру полгода назад, когда стал работать в полиции. Он не мог бы отыскать ничего менее похожего на родительский дом на осененной густой листвой улице в Южном Кенсингтоне — дом с белыми ступенями и колоннадой перед входом, радующий глаз свежей краской и безупречной штукатуркой. Он решил уехать из своей небольшой отдельной квартиры на самом верху этого дома отчасти потому, что считал унизительным после того, как ему исполнилось восемнадцать лет, все еще жить с родителями, но главным образом потому, что не мог даже представить себе, как он пригласит кого-нибудь из сослуживцев к себе домой. Ведь стоило только войти в парадное, как сразу становилось ясно, о чем говорит этот дом: деньги, привилегии, культура, уверенность, свойственные преуспевающим либеральным представителям крупной буржуазии. Но он понимал, что его теперешняя очевидная независимость иллюзорна: и квартира, и все вещи в ней были куплены его родителями; на свою зарплату он не мог бы позволить себе никуда переехать. А устроился он здесь с полным комфортом. Он с грустной иронией говорил себе, что только гость, хорошо разбирающийся в современной меблировке, смог бы догадаться, сколько на самом деле стоят обманчиво простые предметы обстановки в его новом обиталище.
Однако никто из его сотрудников не приходил к нему в гости. Как и подобает новичку, он поначалу старался быть как можно более тактичным, понимая, что он проходит испытательный срок, гораздо более длительный и отличающийся гораздо более строгими требованиями, чем предварительная оценка его пригодности со стороны старших офицеров. Он надеялся если уж не на дружбу, то хотя бы на терпимость, уважение и признание коллег, во всяком случае, в той мере, в какой он этого заслуживал. Но он сознавал, что пока на него посматривают с некоторой настороженностью. Ему представлялось, что его окружает целый ряд разнообразных структур, включая и уголовное право, призванных защищать, в частности, его национальное самосознание, будто его так же легко оскорбить, как девицу викторианских времен, узревшую, как эксгибиционист обнажает перед ней гениталии. Он хотел бы, чтобы эти защитники расового равноправия оставили его в покое. Чего они, в конце концов, добиваются — продемонстрировать, что нацменьшинства болезненно обидчивые, психически неустойчивые параноики? И все же Бетон готов был согласиться, что отчасти он сам создает эту проблему, что его сдержанность, более глубокая, чем робость, и не столь простительная, мешает сближению. Они не понимали, кто он такой на самом деле: он и сам этого не понимал. И дело не просто в том, что он полукровка, думал Бентон. Лондон, тот мир, где он жил и работал, тот мир, который он знал, был населен множеством женщин и мужчин, вышедших из смешанных семей — разными в этих семьях были и национальность, и религия, и цвет кожи. Но все они, как ему казалось, умели уживаться.
Его мать была индианка, отец — англичанин. Она — врач-педиатр, он — директор единой средней школы. Они влюбились друг в друга и поженились, когда ей было семнадцать, а ему на двадцать лет больше. Оба тогда были страстно влюблены, да и сейчас тоже. Фрэнсис по свадебной фотографии видел, как изысканно красива была его мать. Она и теперь все еще изысканно красива. Она принесла с собой в этот брак не только красоту, но и деньги. Сын с самого детства чувствовал, что непрошено вторгся в этот замкнутый, самодостаточный мир двоих. Они вечно были заняты сверх головы, и мальчик очень рано научился понимать, что время, проводимое вдвоем, было для них драгоценно. Он знал, что родители его любят, что они хотят, чтобы ему было хорошо, заботятся о том, чтобы у него было все, что нужно. Однако если ему случалось тихо и неожиданно войти в комнату, где отец и мать были вдвоем, он замечал облачко разочарования на их лицах, быстро — но недостаточно быстро — сменявшееся приветливыми улыбками. Разница в вере, казалось, никогда им не мешала. Отец был атеистом, мать — католичкой, и Фрэнсиса воспитали в этой вере, он и образование получил соответствующее. Однако уже в подростковом возрасте он отошел от веры, как бы оставив ее в покинутом навсегда детстве. Ни мать, ни отец этого вроде бы не заметили или, если заметили, не считали себя вправе задавать ему вопросы.