Жорж Сименон - Вдовец
Если бы не этот странный мигающий полусвет, никогда бы он не решился.
— Лягте со мной…
— Но ведь это вы ради меня, да?
— Нет.
Он начал шептать ей на ухо и через несколько мгновений он и сам уже не знал, от чего мокры его щеки — от ее ли слез, от его ли собственных…
Избегая называть вещи своими именами, он пытался объяснить, что не уверен в себе, он боится, что ничего у него не получится, только поэтому и оттолкнул ее, ему ни разу не удавалось это ни с одной женщиной…
Он не видел ее лица, но чувствовал в ней — сначала недоумение, затем жалость, потом, немного позже, что-то вроде нежности к нему. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу.
— А вы пробовали?
— Да.
— Часто?
— Довольно часто.
— Там? С…
Он догадался, что она указывает на дверь гостиницы на противоположной стороне улицы.
И она тоже не решалась называть вещи своими именами.
Они замолчали. Потом она шепнула:
— Тсс! Ничего больше не говорите… Дайте мне…
Ему было стыдно. Раз десять делал он попытку оттолкнуть ее. Никогда еще не чувствовал он себя до такой степени вне всего. Париж, улицы, дома, прохожие, звуки — ничего этого больше не существовало. Не существовало больше Бернара Жанте. Было только тело, слившееся с другим телом. Он слышал не свое дыхание, он ощущал биение не своего сердца.
Ему хотелось сказать ей:
— К чему? Ведь все равно ничего не выйдет…
Все прежние, уже позабытые унижения вновь вставали в его памяти, вызывая чувство дурноты.
Нет, скорей зажечь свет, скорей вернуться в реальность, в повседневность…
Но каждый раз, как он делал попытку отстраниться, она вновь цеплялась за него, повторяя:
— Тсс!
И мало-помалу словно все больше проникала в него, вливая свою волю, свою уверенность, свою жизнь, подчиняя его тело ритму своего тела.
При каждой новой осечке он пытался вырваться, но она продолжала упорствовать, словно делала это ради самой себя.
Это длилось три часа — сотни раз было у него ощущение, будто он падает в какую-то темную бездну, в которой лишь на мгновение прорезаются слабые проблески надежды, чтобы тут же потухнуть, — самые мучительные, самые счастливые три часа его жизни…
Он всегда будет помнить охрипший, торжествующий женский крик:
— Вот видишь!..
Он плакал, на этот раз от радости. Она тоже, но она плакала еще и от усталости, от нервного напряжения. Впервые сказала она ему «ты» и продолжала лежать рядом, припав щекой к его щеке.
— Ты рад?
Тогда он потихоньку, с нежностью, которой и сам в себе не подозревал, несмело протянул в темноте руку и на ощупь, боясь задеть раненую щеку, стал гладить ее волосы.
Они долго молчали. Потом он шепнул чуть слышно:
— Ты не уйдешь?
И она пожала ему кончики пальцев, как бы скрепляя этим некий молчаливый договор.
— А ты уверена, что сможешь жить со мной?
— Да.
— Несмотря на то, что я…
Она засмеялась.
— Ты же только что доказал…
— Да, но…
— Молчи! Тебе спать пора. Ведь завтра тебе с утра работать.
Она высвободилась из его рук, поцеловала в лоб с таким видом, будто вкладывает в этот поцелуй особый смысл, затем светлый ее силуэт скользнул к двери.
В его сознании это была их ночь, самая важная ночь в его жизни.
Утром, проснувшись, он долго лежал с закрытыми глазами, боясь их открыть. Он слышал рядом ее шаги в узкой кухоньке. Она надела свое черное платьице. Она была умыта, причесана, только одна прядь волос, та самая, падала ей на раненую щеку. Она принесла ему в постель кофе с робкой улыбкой, словно и она тоже боялась, что это не будет иметь продолжения.
Она чуть было не обратилась к нему на «вы», и это могло бы все испортить. Но вовремя почувствовала это и заставила себя сказать:
— Ты хорошо спал?
Все гадкое, все постыдное, все тягостное — все это ушло куда-то, остался только этот добрый, радостный крик победы в человеческом тепле постели.
— Вот видишь!..
Никогда больше не говорили они об этом. По каким-то особым признакам, которых он сам не знал, она безошибочно определяла те вечера, когда можно было прийти к нему. Может быть, не случайно в такие вечера она дольше, чем обычно, ходила мимо него полуодетой. Как всегда, желала ему спокойной ночи, а он еще какое-то время читал, сидя в кресле.
И когда он, наконец, ложился, до слуха его тотчас же доносился еле слышный скрип ее складной кровати. Шагов ее он никогда не слышал, и тем не менее, знал, что она стоит неподвижно за дверью, готовая ретироваться, если он не позовет ее.
— Иди ко мне! — говорил он.
Это была их, только их тайна. Так, во всяком случае, он думал. Но разве не сказала ему невестка в то последнее воскресенье:
— Твое счастье, что ты не можешь иметь детей! Подумай, ведь ты мог остаться с ребятами на руках!
Не оттого ли так испытующе всматривался он в людей, с которыми ему случалось иметь дело, и даже иногда просто в прохожих на улице?
Он уже смирился к тому времени, как встретил Жанну. Только иногда вечерами подолгу простаивал у своего окна, наблюдая за тем, что делается на улице Сент-Аполлин. Он не намеренно поселился именно здесь, квартиру эту он нашел случайно. Тогда он еще не знал. Во всяком случае, не был уверен.
Это была первая парижская гостиница подобного типа, куда однажды вечером он вошел с женщиной-блондинкой в розовом платье — и откуда четверть часа спустя вышел с опущенной головой, давая себе клятву никогда больше не возобновлять попыток.
Каждый вечер в доме напротив в окнах зажигался свет. В левом окне второго этажа занавески задвигались неплотно, и была видна постель.
Это окно Жанна заметила, должно быть, позднее, уже два или три месяца спустя после того, как они поженились. Она вообще редко смотрела в ту сторону, и потом, чтобы догадаться, нужно ведь было еще, чтобы комната в это время была занята. Она повернулась тогда к нему, словно внезапно пораженная догадкой, словно наконец нашла ключ к тайне, которая не давала ей покоя.
Разве в тот первый их вечер не заподозрила она что-то в этом роде?
Теперь ей все становилось понятнее. Он перестал быть для нее незнакомцем, подобравшим ее на улице. Она знала его лучше, чем кто-либо на свете.
Между ними возникла тогда минута неловкости. Если бы он мог разуверить ее, убедить, что она ошиблась, что не было этого и что никогда не стоял он долгими вечерами у этого окна, ожидая, чтобы осветилась комната в доме напротив.
Все это было, конечно, раньше, до Жанны, он ведь все еще продолжал надеяться. И часто дело кончалось тем, что он устремлялся вниз, на улицу. Ему известны были и другие полутемные улицы в других кварталах, с точно такими же гостиницами и женщинами, которые также стучали каблучками по тротуару.
И он тоже заглядывал им в лицо, как это делали другие, те, за кем он наблюдал из своего окна. Ему неважно было, красивы ли они, какая у них фигура. Он вглядывался в их глаза, рот, выражение лица. Он научился распознавать с первого взгляда, кто станет насмехаться над ним, кто будет бранить его, кто проявит нетерпение, а кто парализует его своей материнской жалостью.
Неужели Жанна поняла все это? Неужто возможно, что кто-либо способен понять это, кроме него самого?
Еще прежде, до того как он стал вдовцом, у него было смутное ощущение, что в их квартале к нему относятся как к человеку, не похожему на остальных, и часто думал — не догадываются ли они? Он чувствовал с их стороны какое-то недоброжелательное любопытство, эти люди словно старались понять, что же у него неладно.
Жанна вошла в его жизнь случайно. У него не было никакой задней мысли, когда он бросился поднимать ее с тротуара и оказался, в сущности, вынужденным привести ее к себе.
Случилось это совершенно неожиданно. Потом была их ночь, а после этого он свою жизнь построил вокруг Жанны, — не могла же она этого не чувствовать. Она была самым ценным его достоянием. Он хотел, чтобы она была счастлива. Это было самым главным делом его жизни.
И не ради себя, не для того, чтобы чувствовать себя ее благодетелем, не из благодарности. Ему нужно было знать, что на свете есть человек, который счастлив, благодаря ему.
Теперь он спрашивал себя: понимала ли она это? Он не был уверен, что понимала. Он и в самом себе начинал сомневаться.
Каждый день с утра он работал, чинил свои карандаши, мыл кисти, чистил перья, потом еще немного работал, а после, сидя в своем кресле или за столом, за одинокой трапезой, он думал о Жанне. И у него было странное чувство, что ее образ становится все менее четким, что он как бы отодвигается на второй план и что в конечном итоге человек, которого он страстно стремится постигнуть, это он сам, Бернар Жанте.
А может быть, все эти восемь лет он жил не столько с ней, сколько с самим собой? Разве не было для него самым главным — самый факт ее присутствия? Не была ли она лишь дополнением, а может быть, необходимым свидетелем?