Жорж Сименон - Малампэн
Это был особый час; стекла окон и двери запотевали. Так как на дверях не было занавесок, их закрывали старым одеялом, потому что я отказывался раздеваться, если меня могли увидеть с улицы. На полу, на куске простыни, большой таз, мыло, щетка, пемза. На столе – ножницы, чтобы стричь ногти на ногах, полотенца и чистое белье. Пахло так, как пахнет в дни стирки. Брат Гильом был уже вымыт. Мать натирала ему волосы одеколоном и расчесывала их.
Отец сидел на стуле, опершись локтем на стол, и смотрел на нас как будто равнодушно. Говорить начала мать, я сидел в тазу.
– Теперь ты уже большой парень. Надо подумать о твоем учении... Не садись на пол, Гильом, ты опять выпачкаешься...
И мать, привыкшая мыть нас, намыливала мне лицо, так что мыло попадало в ноздри.
– В Сен-Жан-д'Анжели школы лучше, чем в деревне, и тетя Элиза согласна позаботиться о тебе...
Я сидел в теплой голубоватой воде с закрытыми глазами, вытянув ноги. Я не протестовал.
– Завтра мы отвезем тебя в Сен-Жан и будем приезжать к тебе каждую неделю.
Я ничего не сказал. Я не плакал. Хотя меня обливали горячей водой, чтобы смыть мыло, я заледенел. Я видел печь, плиту с кастрюлей для супа, кусок одеяла, которым были завешены стекла двери.
– Тетя Элиза тебя любит. Она будет заботиться о тебе.
Прошло какое-то время, пока мать одевала меня, как маленького ребенка, потом я услышал, что она сказала отцу:
– Вот видишь! Он даже никак не реагирует!
Я съел свою порцию супа, потому что помню, это была чечевичная похлебка. Но я не знаю, что мы ели еще. Правда, в субботу после мытья у меня и у брата всегда горели щеки, кололо в глазах и как будто начинался жар.
Нас уложили спать. Я долго слушал, как мать ходила взад и вперед, и когда приоткрывал глаза, то видел, что она складывает мою одежду и белье в плетеную корзину. Особенно точно я помню, что иногда слышал, как корова бьет ногой о выложенный плитами пол в коровнике и лошадь натягивает свой недоуздок.
Свет горел очень поздно. Я спал. Было совсем темно, когда лампа вновь загорелась и я слегка приоткрыл глаза.
Именно тогда я увидел отца: он стоял в рубашке возле моей кровати. Повинуясь какому-то чувству, я не открыл глаза, делая вид, что сплю, и глядя только сквозь щель между ресницами. Раз он был в рубашке, значит, он только что встал. Утро еще не наступило, так как за окном было темно. И это не был вечер, потому что свет в доме больше нигде не горел.
Наверное, он поднялся с постели бесшумно, боясь разбудить мать? Почему у меня создалось впечатление, что он боится, чтобы я не заговорил, что он готов приложить палец к губам?
Он смотрел на меня. Его нос сидел немного наискосок, как в тот день, когда он заделывал окно, но на этот раз тень от носа была длиннее.
Не знаю, потушил ли он свет сразу же, увидев, что мое лицо дрогнуло, или я снова уснул.
Проснувшись утром, я бессознательно искал его на том месте, где он появился ночью. Я позвал его:
– Папа!
Мне ответил голос матери из спальни, где она одевалась, собираясь идти в церковь:
– Что тебе надо? Отец запрягает кобылу.
Может быть, способный ясно запомнить некоторые впечатления, я при этом уже понимал все? Может быть, я был уже осторожным? Гильом часто повторял мне, а он, конечно, словно эхо вторил словам матери, потому что сам, собственно говоря, не знал меня:
– Ты всегда был фальшивый!
Почему фальшивый? Я знаю, что это слово для него значит. Был ли я фальшивым? Была ли фальшь в тяжелом взгляде, каким я смотрел на мать, и в том, как я холодно принимал ее поцелуи? Меня упрекали, что я не плакал в то воскресенье, а также и в субботу. Разве они знают? Да разве сам я знаю?
Я не знаю, опускал ли я голову, но морально я ее опускал, я был подавлен ощущением возмездия. Вот еще одно слово, которое трудно написать. Потому что о каком возмездии могла идти речь? За мою вину? Потому что я ничего не сказал? Потому что я не заявил полицейскому:
– Это было не в среду.
Потому что я никогда не говорил о манжете и запонке с рубином? Или потому, что я замкнулся в себе, затаил то, что знаю, и холодно смотрел на мать? Это сложнее, это более по-детски, и, став взрослым, я уже, что удивительно, не могу это выразить. Так среди угрызений совести, которые меня душили, было одно, касавшееся только меня, грязное и мучительное воспоминание о том, как я смотрел на девочку, присевшую на краю дороги.
А также об ужасной лжи, которую я допустил на второй год своего пребывания в школе. Нам чаще всего продавали подержанные книги. И вот мне досталась грязная и растрепанная грамматика, а я мечтал о новой, в твердой обложке, с гладкими и хрустящими страницами.
В один прекрасный день я сказал учителю – в висках у меня стучало:
– Моя мать просит вас дать мне новую грамматику!
Он передал ее мне. Я страдал из-за этой грамматики, она была слишком красивая, я не смел показать ее дома. Я боялся того дня, когда, в конце триместра, родителям пришлют счет за потраченное на меня в школе.
Считается, что дети спят, несмотря ни на что, однако же я не спал несколько ночей, прежде чем принял героическое решение – я подошел к учителю во время перемены и пробормотал:
– Моя мать велела мне вернуть вам грамматику.
Он взял ее обратно. Почуял ли он правду? Теперь уж он, конечно, умер, но я не забыл своего проступка и этого унижения.
Я сгорбившись сидел в коляске. Ничто уже не могло измениться. Могу поклясться, что я ни на кого не сердился.
Я опять сидел в нашей коляске, но не отдавал себе отчета, что рядом со мной сидит брат, и мне было так безразлично все, что могло случиться сейчас, что сегодня я даже не способен сказать, была ли с нами моя сестра.
Эдме вышла замуж за колбасника в Ла-Рошели. Я видел ее дом однажды, когда ездил в ту сторону, чтобы рассечь спайки. Вывеска из голубоватого мрамора. Мой зять, которого я не видел, построил виллу в десяти километрах от города, возле Шателайона.
Он уже умер. Гильом утверждает, что Эдме в очень хороших отношениях со своим первым приказчиком, который давно был ее любовником. Они процветают. Эдме стала толстой и розовой. У нее есть дочь, которая учится на литературном факультете в Бордо. Они переписываются. Время от времени видятся. Гильом в курсе всего этого. Связи между ними не порваны, и они, так сказать, еще принадлежат к одному и тому же телу.
Сегодня утром моя мать растерялась, потому что я подошел к телефону и она не знала, что же сказать. И она инстинктивно придумала:
– Я скоро позвоню Жанне...
Жанне, которая никогда не была в Арси и которую я выбрал по каталогу!
Гильом также утверждал:
– Ты был очень рад, что уехал из дома! Потому что, как они говорят, это позволило мне получить образование, а Гильом был вынужден зарабатывать на жизнь уже в шестнадцать лет.
В ногах у меня стояла плетеная корзина с моими вещами, она колола мне икры. Может быть, сияло солнце, но я его не видел. Я не знал, почему появлялись деревни на фоне темной зелени лугов и болот... У изгородей по две вместе стояли лошади, положив головы друг другу на шею и глядя Бог знает на что... Люди, одетые в черное, женщины, быстро направлявшиеся в церковь, девушки и парни, смеявшиеся без причины... И так вдоль всей дороги, километр за километром; иногда возникала ферма вроде нашей, белая и одинокая, среди грязной зелени, с разбросанным вокруг навозом... В Сен-Жан-д'Анжели коляска остановилась перед кондитерской. Мать вышла. Она вернулась с большим пакетом пирожных. На девушке, которая ее обслужила и которую я видел со своего места, через витрину, был белый накрахмаленный передник, такой же передник, какие, должно быть, носила моя мать, когда была продавщицей в мелочной лавке.
Ворота, двор были те же, но теперь там цвели розы. Цветы не вызывали во мне никаких воспоминаний, кроме булыжников и черной земли под кустами, кроме крыльца и восьми стекол двери, над которой висел фонарь.
– Входите, – говорила тетя. – Если бы вы знали, как я рада!.. Я так одинока.
Она держала меня за плечи, заставляла идти перед ней. Она уже завладевала мной. Моя мать предупреждала брата:
– Хорошенько вытирай ноги! Она рассыпалась в медовых любезностях. Среди других пирожных она принесла одно миндальное, потому что тетя их любила, и ни та, ни другая, казалось, не вспоминали о яблочном пироге. Только отец не знал, куда ему приткнуться.
В этом доме он потерял свои пропорции, свою солидность. Он казался неловким, колебался, на какой стул или кресло сесть.
– Садитесь... Я сейчас велю приготовить вам по чашке хорошего кофе... Когда я думаю, что еще не так давно мой бедный Тессон...
Моя мать и все остальные посмотрели на кресло дяди так же, как священники, которые кланяются с фамильярными и машинальным уважением каждый раз, когда проходят мимо алтаря.
– Я чувствую себя такой одинокой в этом большом доме!
Тут, все без исключения, также добросовестно посмотрели на меня. Потом наступило молчание, и тетя Элиза вздохнула.