Смертельная поэзия - Анна Александровна Шехова
– Да, понимаю, – покачал головой Колбовский. – Но… вы позволите мне говорить откровенно?
– Конечно, Феликс Янович. Вы же знаете, что ваша откровенность не может оскорбить, – слегка рассеянно сказала Аглая Афанасьевна, размешивая варенье в чае.
Колбовский откашлялся, чувствуя нарастающую неловкость. Похоже было, что Аглая Афанасьевна ни о чем не подозревает.
– Поведение Алексея Васильевича последнее время вызывает много толков, – сказал Колбовский, – а мне бы очень не хотелось, чтобы вы почувствовали себя обманутой в своих ожиданиях. Я очень рад, что вы так безмятежны, но все эти слухи…
– Слухи! – Аглая Афанасьевна всплеснула руками и насмешливо посмотрела на него. – Не ожидала, что вы, Феликс Янович, можете всерьез верить в слухи!
– Я никогда всерьез не верю в слухи, но стараюсь верить своим глазам, – вздохнул Колбовский, – Аглая Афанасьевна, меньше всего на свете, я бы хотел вас ранить! Но, знаю по себе, что нет худшего проклятия и наказания от судьбы, чем наша слепота.
– Понимаю, – Аглая Афанасьевна перестала улыбаться. – Вы беспокоитесь, думая, что я слишком слепа в своей любви? Что не замечаю как Алексей Васильевич флиртует с другими женщинами?
– Флирт – это пустяки, – почти убежденно сказал Колбовский. – Если это всего лишь флирт.
– Да-да, – Аглая Афанасьевна поправила шаль на плечах и покачала головой. – Вы, как и Бурляк хотите предупредить меня. Рассказать, что Алексей Васильевич якобы увлечен этой дамой – вдовой купца Клейменова. Что он постоянно бывает в ее обществе. Вы же об этих слухах говорили, верно?
– Боюсь, это даже не слухи, – возразил Колбовский. – Вас никто не видит в обществе вашего жениха. Он же везде появляется с другой спутницей.
– И что же? – улыбка снова чуть изогнула тонкие губы Аглаи Афанасьевны и осветила ее сумрачное некрасивое лицо. – Люди мыслят так ограничено!
С этим Колбовский не мог бы поспорить даже если бы захотел. Аглая Афанасьевна неожиданно рассмеялась – легко и звонко, по-девчачьи.
– Право же, Феликс Янович, вы говорите как Егорка! Он тоже все тревожится и пытается меня уберечь.
– Какой Егорка?
– Егор Мартынович Бурляк. Ну, вы помните, это сын приказчика, который служил у моего папаши, – пояснила Рукавишникова, – Он тоже без конца твердит, что Муравьев меня не достоин, что он сделает меня несчастной. Словно, Алексей Васильевич уже не сделал меня счастливой!
Бурляк с детства был близок к Аглае Афанасьевне, и, как подозревал Феликс Янович, был в нее когда-то влюблен. Однако же она либо близоруко проглядела его тихое чувство, либо – не сочла достойным своего внимания. Бурляк был младше Рукавишниковой на пять лет, и для нее всегда оставался не более, чем младшим братом – не слишком любимым и в меру надоедливым.
– Думаю, это естественно, если друзья тревожатся за вас, – осторожно заметил Колбовский.
– Да, и я ценю это, поверьте!
Аглая Афанасьевна помолчала, помешивая чай крохотной ложкой из потускневшего серебра.
– Я скажу вам, – наконец, заговорила она. – Вы мой друг, и мне хочется избавить вас от суетной тревоги. Понимаете, поэты – это совершенно особый народ. Им свойственна такая чувствительность и ранимость, которая делает душу совсем тонкой, проницаемой для любого упрека, любого злого слова.
– Возможно, – не стал спорить Колбовский, хотя не был уверен, все поэты одинаковы в своей тонкости.
– Алексей Васильевич много страдал в юности, – продолжала Аглая Афанасьевна, – от непризнания, от насмешек, от отвержения. Если бы вы знала его историю… Я не имею права открывать этого, но поверьте мне на слово. Да, сейчас он выглядит таким уверенным в себе, таким беспечным.. Но это все подобно нарядному фраку, который он надевает перед выступлением. В душе он остается тем же раненым мальчиком, который безуспешно пытался доказать свое право жить так, как требует его душа.
Эти слова словно камень ухнули в колодец памяти Феликса Яновича, подняв всплеск воды в самых глубинных водах… Доказать право жить так как требует душа? Мало кому Колбовский мог посочувствовать больше, чем человеку, бросившему такой вызов жизни. Почти всегда безнадежный, но – один из самых благородных.
– Он так долго страдал от непризнанности, что сейчас все эта слава для него – не более, чем питательный бульон для голодавшего, – продолжала Рукавишникова. – Ему льстит восторг публики, внимание женщин. Но эта лесть помогает ему исцелиться от прошлого.
– Понимаю, – кивнул, наконец, Колбовский. – Но, боюсь, этот голод не утолить так просто… Если его не питает собственное творчество, то чужие восторги вряд ли способны это исправить.
– Не нам судить об этом, – мягко возразила Аглая Афанасьевна. – Но я хочу, чтобы вы поняли его. Он… нуждается в понимании. И защите.
– Защите? От кого? – чуть нахмурился Колбовский
Но Аглая Афанасьевна словно уже не расслышала этого вопроса. Ее взгляд улетел куда-то в нездешние дали, губы слегка приоткрылись, издавая едва уловимый шепот. Феликс Янович встревоженно приподнялся со стула. Но внезапно Рукавишникова пришла в себя. Она смущенно улыбнулась ему.
– Хотите еще варенья?
– Нет, благодаря вас.
Феликс Янович встал и коротко поклонился.
– Аглая Афанасьевна, хочу, чтобы вы помнили. Чтобы не случилось, для вас я всегда останусь другом, – сказал он.
И с тоской подумал о обратном пути – через кривые грязные переулки, пронизываемые холодным вечерним ветром с реки и оглашаемые лаем некормленых дворовых псов.
*
В последующую неделю господин Муравьев продолжал оставаться центром общества, вокруг которого крутилась вся светская жизнь Коломны. Не обошлось и без первого, но, как многие ожидали, не последнего скандала.
Это случилось после третьего по счету поэтического вечера, прошедшего на сей раз очень кулуарно, на квартире у директора гимназии Чусова. Вечер был камерный, только по личным приглашениям. Колбовский приглашения не получил, но, придя на следующий день со свежими журналами в дом Чусовых, узнал, что накануне Муравьев был особенно в ударе и прочел три совершенно свежих стихотворения, написанных здесь же, в Коломне.
Мария Лаврентьевна настояла, чтобы все три были тут же записаны в ее альбом собственной рукой Муравьева. И теперь с гордостью декламировала их всем приходящим гостям, участи которых не избежал и Феликс Янович.
Стихи были, действительно, хороши: они сочились жизненной силой, словно созревшие плоды – соком. При этом слог поэта становился легче и острее с каждым днем – слова, нанизанные на строки, создавали ту особую мелодику, которая есть только в птичьих трелях и человеческих песнях. Эти стихи будоражили ум и душу, и Феликс Янович готов был поклясться, что они принадлежат перу человека, который познал истинную любовь.
Пред кем благоговеть, кому хранить обеты,
Кому поверю я моленья и мечты?
Увы, молчит земля. И небеса пусты,
Но есть над ними Бог. А значит, есть и ты
Возвращаясь от Чусовых, Колбовский думал, что, возможно, Аглая Афанасьевна оказалась куда более прозорливой, чем думалось ему. Возможно, Муравьев – действительно лишь