Юлиан Семенов - Горение. Книга 2
— Нашли тех, кто погубил Стефу, полковник?
— Одного — да.
— Кто таков?
— Социал-демократ, — затверженно произнес Попов.
— А причина? По какой надобности убили ее?
— Мстили.
— За что?
— Об этом еще рано, пан Леопольд. В свое время открою.
— А что за человек?
— Сапожник. Темный дегенерат.
— Сапожник?! Бах?!
Попов испуганно встрепенулся:
— А вам откуда известно?!
— Так я ж об этом сказал, Игорь Васильевич. Нет, положительно вы сегодня не в себе, неужели забыли?
— Как же, как же, помню, мой друг. — Попов заставил себя улыбнуться. — Я все помню… Только рано об этом, не надо, не будоражьте, и так тяжело — сердце разрывается от горя за ласточку нашу…
— И все же вы нынче не в себе, полковник, я по глазам вижу. Выпейте — расслабитесь.
— Я-то выпью, а вот вы в Берлине не пейте, у вас язык развязывается, когда переберете, — вспомнил Попов истинную цель своей с Ероховским встречи. — А когда переедете в Стокгольм, там вообще завяжите наглухо.
— В Стокгольм? — удивился Ероховский. — А что я там потерял?
Попов подумал, что про Стокгольм, видно, проговорился, не было в глазовской телеграмме указаний говорить про съезд.
— Это я вам тайну открыл, пан Леопольд, вы забудьте об этом. Ждет вас интереснейшее турне, массу впечатлений вынесете, увидите зверей лицом, что называется, к лицу.
«Снова лишнее несу, — понял Попов, — слова-то сами льются, будто и не мои».
— А что за звери? — не унимался Ероховский, опрокидывая одну рюмку за другой. — Какой масти?
— Социал-демократической, — ответил Попов, понимая, что говорить этого он и вовсе не должен был — а ну Глазов лично его в Стокгольм поволочет? Тот к любому в душу влезет, все вытащит, ненавижу, дьявол верткий, сунул в Варшаву, к ляхам чертовым, а сам-то в Россию подался, там дом, там вертеться не надо, как здесь…
Попов выпил рюмку, увидел Микульску, которая к нему пошла от двери, сразу же поднялся, сунул Ероховскому руку и торопливо сбежал по лестнице.
— В тюрьму, — сквозь зубы проговорил фурману Гришке.
Бах, закованный в кандалы, сидел в карцере, в подвале, откуда голоса не слышно: кричи не кричи, все никто не прознает, а стражнику интересно, как арестант надрывается: приникнет к глазку и смотрит, всласть смотрит, на чужое-то кому не занятно полюбопытствовать?
Попов сел на высокую табуретку, принесенную стражником, ноги поднял, уместил на перекладине, чтобы не замочить сапог, вода стояла по щиколотку, и принялся буравить лицо Баха глазами, в которых нездорово поблескивало.
Смотрел долго, пока не защипало веки. Достал из кармана газету с сообщением про гибель Микульской, сказал:
— Поди сюда, Бах.
Тот приблизился. Попов заметил, как разбухла кожа на ногах арестанта: бос, в воде третий день.
— Читай, — сказал Попов и вытянул газету так, чтобы Бах мог прочесть. Дождался, пока тот, прищурившись — лампочка была под потолком грязная, светила вполнакала, — разобрал строки.
— Какую женщину убили, — Бах с трудом разлепил белые губы, — нехристи.
— Именно так. Убили ее твои друзья, нехристи, из мести убили, за то, что мы тебя арестовали, а ее, разобравшись, выпустили.
Бах вспомнил весь ужас последних дней, с трудом удержался на ногах (ни сидеть, ни лежать ему не давали), закрыл глаза, добрел до стены, прижался спиною, почувствовал, какая она толстая, надежная, проклятая, застонал глухо.
— Что, касатик?! Понял теперь, каковы твои дружочки?! Понял, на что они способны?! .
«Только б из этого мешка выбраться, — думал Бах, — только б попасть в камеру, только б предупредить наших! Ну, ироды, ну, зверье, придет время — за все рассчитаемся, сполна отольем, пощады не ждите».
— Или еще потребно время на размышление? — продолжал Попов, чувствуя себя в этой привычной ему обстановке надежно: нервы успокаивались, приходило благостное ощущение безопасности. — Мы теперь не торопимся, нам спешить некуда.
— Что я должен сделать, чтобы вы меня отпустили? — спросил Бах, стараясь, чтобы голос не выдал его; внутри клокотало, коли б мог, не были б руки закованы, задушил, горло б перегрыз.
— Раскаяния не чую, — вздохнул Попов. — Ты говоришь, не раскаявшись. Зло в сердце держишь?
— А что ж мне, благодарить?! За ноги мои?! За синяки?! За пытки, которым безвинного подвергают?!
— Я тебе с самого начала предлагал — докажи, что не виноват. Докажи! А ты упрямился, нас в зло вводил…
«Не туда меня несет, — подумал Попов, — это я еще не пообвык. Это я еще по-прежнему, как наверху, думаю. Он же выразил согласие, это хватать надо. Только б не передумал, тварюга, лишь бы еще раз пропел. Пусть напишет только, мы потом ему пулю в затылок пустим, когда в карете повезем на допрос в охрану, мы спектакль разыграем, так разыграем, что комар носу не подточит. И морда у него к тому времени заживет и синяки сойдут».
Попов достал папиросы, сразу две, прикурил, потом одну, обслюнявленную, протянул Баху:
— Иди затянись — согреешься.
Бах хотел курить страстно, но, увидав, как полковник нарочно обслюнявил мундштук, ответил:
— Я не хочу.
— Брезгуешь?
— Не хочу сейчас. Спать хочу. На сухой кровати.
— В тюрьме кроватей нет. В тюрьме нары есть…
Попов почувствовал желание достать револьвер из кармана, вложить дуло в ухо арестанта и, как винт, ввинчивать в голову, чтоб кровь капала и чтоб он орал, душу чтоб раздирало.
«А зачем он мне, действительно, сейчас? — подумал Попов. — Он был нужен, пока Стефа жила. Хотя нет, — возразил он себе. — Я без него из каши не вылезу. Как только он свои показания даст, как только отдаст мне товарищей, я их всех под военное положение подведу, Глазову такой рапорт засандалю, что в департаменте кадриль станут танцевать от радости. Я всех эсдеков в крае выжгу, всех до одного».
— Ладно, Бах. Переведут тебя в хорошую камеру. Но коли за сегодняшнюю ночь не напишешь мне правды — нас не вини. Готов писать или станешь время тянуть?
— То, что могу, напишу.
— А что ты можешь? Ну-ка, скажи, я послушаю.
— Вы мне вопросы поставьте, я так не умею, да и голова не варит, в чем только душа жива, ваше благородие.
— Эт-то ты хорошо заключил, э-то точно — благородие, молодец, композитор, поумнел, мозги просветлели… Ну, ответь, к примеру, какой партии ты принадлежишь? Вот только это мне ответь — больше ничего не надо.
— Не состою в партии я, напраслину не возводите.
— Не состоишь, — повторил Попов. — Ладно. Поверим этой лжи. А какой сочувствуешь?
— Рабочей.
— Так их много нынче, которые рабочими называются. Бах не понял, что попадается, ответил:
— Рабочая одна.
— Ну, это ты имеешь в виду социал-демократическую?
— Почему…
— Значит, другие есть? Может, ты с Пилсудским?
— Ни с кем, говорю ж…
— Ну ладно. Ни с кем. С рабочей партией. Без названия. А ты как относишься к террору?
— Против я.
— Это хорошо. Молодец. А кто из рабочих партий против террора?
— Да откуда я знаю?!
— Вот чудак, Бах… Неужели трудно на мой вопрос ответить: «Состою в партии социал-демократов потому, что эта партия есть противник террора, значит, бомбы ей не принадлежат, и кому принадлежали — не знаю». Это что? Неправда?
— Правда. Только я в партии не состою.
— Хватит языком-то болтать! Мы у тебя дома, за печкой, партийную печать нашли, из дерева выточена, приклепка резиновая, на синем сукне, нет разве?
Попов поднялся с табуретки, скакнул на порожек камеры, там было сухо, вода не поднималась.
— Завтра с утра приеду. Подумай. До конца подумай. Теперь ты нас мало интересуешь, Бах. Нас теперь террористы интересуют, которые Сте… Микульскую которые загубили. Мы найдем их, композитор. Чтоб я детей лишился — найдем.
Выходя из тюрьмы, Попов поймал себя на мысли, что и впрямь думает о том, кто же убил Стефанию. Своим же словам поверил…
Гришку отпустил, велев приехать завтра к десяти часам, вошел в парадный подъезд, ощутил запах привычного тепла, лестница отдавала воском, натирали каждую пятницу; на втором этаже, у надворного советника Гаврилова, по субботам варили студень из телячьих ножек, тоже устойчивый запах. Но внезапно Попов ощутил — по-звериному, инстинктивно — что-то чужое, морозное, похожее на запах белья, которое только-только прополоскали в проруби.
За спиной кашлянули. Попов шарнирно оборотился: перед ним, скрытый ранее дверью, стоял тот, длинный, что в кабарете явился, принудил бумагу о госпитале подписать. Попов замычал что-то, полез в карман за револьвером, пальцы не слушались, тряслись.
— Я от Турчанинова, — сказал Мечислав Лежинский. — Не надо, не суетитесь, полковник.
От этого могильного спокойствия ужас объял Попова, ноги ослабли, он опустился на лестницу и кашлянул, для того лишь только, чтобы убедиться, не пропал ли голос, сможет ли звать на помощь. Голос не пропал.
— Что вам? — спросил тихо. — По какому праву?