Смертельная поэзия - Анна Александровна Шехова
Он говорил как умелый оратор, делая уместные паузы, которые заставляли зрителей замереть в ожидании.
– Сегодня впервые за много лет я чувствую себя счастливым, – продолжал Мурьвьев. – Я попросил руки у дамы моего сердца. И она оказала мне честь, согласившись. Поэтому я хотел бы представить вам мою невесту – Аглаю Афанасьевну Рукавишникову!
Сияющая и смущенная Аглая Афанасьевна вышла к суженому и встала рядом. Волнение не слишком красило ее: лицо покрылось алыми пятнами, которые легли иначе, чем румяна, а потому казалось, что ее мучает лихорадка. В белой блузе, темной юбке старомодного фасона и узкополой шляпке без каких-либо украшений она смотрелась очень бледно на фоне большинства других дам. Однако ни ее, ни Муравьева это не смущало. Он с улыбкой держал невесту за руку, а та лучилась счастьем.
Однако больше ни у кого из присутствующих объявленная помолвка не вызвала восторга. На несколько мгновений воцарилась тишина, но не та трепетно-восторженная, какая наполняла комнату совсем недавно. Сейчас все словно окаменели от недоумения. А затем раздались первые неуверенные поздравления, которые звучали подобно соболезнованиям. Даже верный паладин Муравьева Павел Александрович Струев, еще минуту назад сидевший с младенчески-блаженным лицом, покраснел и подскочил на стуле, словно бы вместо сиденья под ним внезапно оказалась раскаленная печь. Правда, он тут же сел, но пунцовость его не ушла, а напротив – стала более явственной. Пальцы юноши нервно расстегнули воротничок, и Феликс Янович услышал судорожный вдох Струева. Посмотрев на багровое лицо юнца, Колбовский удивился такой драматической реакции.
Неловкое положение спасла Олимпиада Гавриловна, которая шумно поднялась и, сияя полным добродушным лицом, подошла к новоявленным жениху и невесте. Ее сердечное пожелание счастья наполнило комнату новым теплом, и гости мало-помалу начали приходить в себя от изумления и вспоминать подходящие к случаю вежливые фразы.
*
Ночью после поэтического вечера Феликс Янович долго не мог уснуть. Впрочем, если говорить по чести, он сам не особо к этому стремился. Оставив Морфея бесплодно дожидаться его в холодной спальне, Колбовский сидел за столом в маленькой гостиной, которая служила одновременно и столовой, и кабинетом, листал сборники стихов из личной библиотеки и пытался собраться с мыслями. Керосиновая лампа горела несколько часов подряд, обдавая круглый обеденный стол теплым маслянистым светом. Феликс Янович знал, что Авдотья снова будет ругаться на сожженные бутылки керосина, но сейчас это его заботило меньше всего другого. Конец поэтического вечера настолько глубоко взволновал и встревожил чувствительную натуру Колбовского, что он никак не мог восстановить душевное равновесие. При этом, начальник почты сам не понимал причин собственной тревоги. Вроде был повод для радости – Аглая Афанасьевна в отличие от большинства барышень ее статуса и возраста сама выбрала себе супруга. Да и Муравьева нельзя было назвать недостойным женихом: никаких грехов суровее повсеместного флирта и нескольких разбитых – но разбитых добровольно! – сердец за ним не значилось. Конечно, судя по слухам, поэт вел несколько разгульный образ жизни, однако же Феликс Янович полагал, что более странным было бы иное – если бы столь одаренный со всех сторон молодой человек жил как затворник и монах. В конце концов, и господин Пушкин любил в юности гульнуть.
Возможно, тревогу вызывало соображение, что такой типаж мало подходил Аглае Афанасьевне – с ее привычкой к тихому и уединенному образу жизни. Однако стоило признать, что начальник почты слишком мало знал господина Муравьева, чтобы судить об его привычках и пристрастиях. Вполне возможно, что поэтическая душа Алексея Васильевича как раз стремилась к тихому семейному счастью, чтобы отдохнуть от неизбывной жажды новизны. Колбовский до боли напрягал голову, пытаясь вспомнить почерк поэта, несомненно виденный много раз на письмах, адресованных Рукавишниковой. Почему-то казалось – вспомни он почерк, и все станет простым и ясным, а Муравьев откроет свою сущность подобно распечатанному конверту. Измученный мыслями, которые вращались по кругу как немые лошадки на сломанной карусели, Колбовский подошел к окну и дернул на себя створки. Влажный, холодный воздух обдал его лицо, остужая и освежая, успокаивая и взбадривая одновременно. Несколько мгновений Феликс Янович, прикрыв глаза, просто наслаждался этим прикосновением весенней ночи, а затем захлопнул окно – не дай Бог оставить открытым, Авдотья потом весь день бранится будет! – и отправился спать. Пламя керосиновой лампы, которую он нес в руках, вздрагивало, словно ежась то ли от свежести, то ли от предчувствий.
*
Через несколько дней после первого поэтического вечера Муравьева последовал еще один – на сей раз в доме госпожи Клейменовой. Ее гостиная по размерам ничуть не уступала комнатам в доме городского головы, а мебель была дороже и удобнее. Мужчины сидели на модных стульях «жако», обитых кремовым шелком, а изящные диванчики и кресла достались дамам. Кремово-голубые, неяркие тона гостиной успокаивали взгляд и настаивали на тишину. Столы с закусками Клейменова приказала накрыть отдельно, в столовой, что высоко оценила Аглая Афанасьевна.
Феликса Яновича не обошли приглашением, и он снова наслаждался стихами Муравьева, которые тот читал с подлинной, поглощающей его страстью. На этот раз Колбовский не закрывал глаз, стараясь не только получить удовольствие, но и составить более полное представление о женихе Аглаи Афанасьевны. Однако эта затея потерпело крах почти сразу же, как зазвучал глубокий, чувственный голос поэта. Он наполнил затененную портьерами комнату столь же решительно как внезапно прорвавшийся сквозь тучи солнечный свет. И за несколько мгновений бесповоротно изменил все – и освещение дома, и оттенок обоев, и выражение лиц, которые наблюдали за ним. Он был как тот солнечный луч, который сглаживает морщины, румянит выцветшие щеки и придает блеск угасшим глазам. Поэзия Муравьева и его голос обладали почти чудотворной силой, преображая местное общество, состоявшее из далеко не самых тонких ценителей поэзии. Мужчины, упакованные в мундиры и лучшие визитки, словно в футляры, дамы, оголившие плечи ради встречи с Музой, юные барышни, запудрившие мельчайшие прыщики, юноши в тесных воротничках – все их тщеславие и себялюбие было устранено, смыто с лиц потоком поэзии. Они все стали на эти мгновения собой, но собой в лучшем виде – без пудры, страха и приторно-леденцовой любезности. Колбовскому казалось немыслимым, что человек, создавший подобные строки, способен дать хоть какой-то повод для сомнений. Безусловно, такая душа, прожившая все муки одиночества и отвержения, была способна только на самые бескорыстные и глубокие чувства. К концу вечера Колбовскому стало стыдно за свои беспочвенные тревоги, и он дал себе обещание не искать писем, отмеченных рукой Муравьева, и не пытаться дорисовать портрет поэта собственными усилиями. И несколько дней это обещание, действительно, имело над